32
Скрип тормозов, открытая дверь. Передо мной — Тойота и вопросительный взгляд шофёра. «Подбросьте вперёд по трассе…» — прошу я.
Едем.
— И как это ты без денег путешествуешь? — недоумевает водитель. — Я из дома на пять минут без сотенной не выхожу…
Начинается его длинный монолог, медленно, но верно дрейфующий в сторону политики. Я не проявляю никакой инициативы, лишь лениво поддакиваю. Обнаружив глубокую антипатию к коммунистам, забастовщикам и пенсионерам, он переходит на мою персону.
— Вот ты… И какого хрена?.. Как ты одет! Джинсы дранные, свитер дырявый… Карман пустой… Был бы ты моим сыном... Да мужик ли ты? Я бы лучше повесился, чем так жить.
— «Кто честной бедности своей
стыдится и всё прочее,
тот самый жалкий из людей,
трусливый раб и прочее…» — декламирую я.
Он меня прерывает:
— Ты эту коммунистическую пропаганду брось!!!
…До Тотьмы я в тот день добраться не смог. Пришлось ночевать прямо на обочине дороги, у речки с финно-угорским названием. Пошёл дождь. Разогреть пищу стало невозможно. Я залез в палатку и закутался в спальный мешок.
33
Лучший способ избавиться от навязчивых мыслей, — додумать их до конца.
…Ведь достаточно элементарных политико-экономических и исторических знаний, чтобы обратить внимание на нелепейшие, абсурднейшие противоречия в идеологии и практике нашего государства.
Итак, после «антибюрократической революции» Россия успешно двигается по пути рыночных реформ. Но почему тогда все серьёзные проблемы, встающие перед ней, произрастают из сферы распределения — вотчины бюрократии, в руках всякого рода посредников-перекупщиков и банкиров, контролируемых («крышуемых») ею?
То, что была возможна невыплата зарплаты, не означает ли это отсутствие рынка рабочей силы? Не означает ли это, что до сих пор трудящийся находится не в экономических, а в административно-бюрократических взаимоотношениях с работодателем?
Из всех этих фактов не следует ли, что социально-экономическая система у нас в основе своей остаётся прежней, при которой не производство является основой собственности, а монополия в сфере распределения, то есть бюрократическая монополия? Следовательно, что все без исключения так называемые «реформы», включая и те, что проводились с 1991 г., объективно лишь совершенствовали эту систему? Неужели наши высоколобые, именитые экономисты, равно как и западные эксперты, всерьёз рассуждающие о «глобальной капитализации» России, не понимают таких простых вещей, доступных третьекурснику экономического факультета? Неужели им не известно, что капитализм — это способ производства общественного продукта, а не способ его распределения и не идеологическая политика государства?
…А попытка совместить рынок и православие — это ли не нелепость? Ведь достаточно вспомнить русскую историю, чтобы убедиться в том, что православие воспитывало в России отнюдь не почитателей буржуазных свобод. Православие — это не протестантизм с его прагматизмом и деловитостью. Православие — это эстетизм, эмоция, вера, духовный опыт, всё, что угодно, но только не рационалистическое, индивидуализированное буржуазное сознание. Совмещать православие и рынок — означает разрушать левой рукой то, что творит правая.
Так что дело не в том, что кто-то — коммунисты, «дезадаптанты» и «маргиналы» — мешают прорастанию русского демократического капитализма, а в том, насколько мало сами его сторонники способствуют этому.
Стоит ли за новыми русскими Новая Россия?
Достаточно бегло взглянуть на события последних лет, чтобы увидеть не разрушение, а воспроизводство социально-экономической структуры прежнего — бюрократического — общества, правда, уже под обновлённым идеологическим прикрытием. Новая номенклатура научилась выживать и воспроизводить себя как класс даже в институтах либеральной демократии, используя их в качестве благородных декораций своих интриг. Потрясающая живучесть, пьющая животворные соки из источника Исторической
Необходимости. Только пока ещё не понятно, какому богу будет молиться наша новая номенклатура — то ли мамоне, то ли Иисусу Христу, то ли тому и другому вместе. Иначе говоря, какая идеология станет господствующей. А она нужна, ибо является для этого общества скреплением всех его звеньев, спасением от распада. В 90-тые года власть имущие занимались поисками этой новой идеологии, чем и объясняется радикальная либерализация идеологического контроля, допущенная ими.
Язык новой власти и её философия — это философия и язык диссидентства буржуазно-либерального толка советской эпохи…
Но, став господствующими, эти язык и философия уже не могут отражать реальность, будучи подчинены не логике поиска истины, а интересу господствующего слоя, которому истина нужна лишь постольку, поскольку она
является истиной его интереса. Поэтому многие теоретические модели диссидентства трещат по швам. Например, теория «тоталитаризма». Заимствованная у западных советологов, (а именно у Анны Харендт), она сводит всю сущность советского строя к политическому моменту — «тоталитарной власти». По этой причине казалось: измени политический режим — изменится и строй, изменится и его экономическая структура, и это произойдёт чуть ли не автоматически. Из всех дыр советского общества «попрёт» «цивилизованный рынок». Однако если в стране что-то и изменилось, так это только не экономическая структура в своих существенных чертах. Теория тоталитаризма тем самым из критической превратилась в апологетическую и стала попросту наукообразной идеологемой. Или, скажу помягче, обнаружила явную недостаточность для объяснения того, что происходит с Россией «посттоталитарной», и того, что с ней происходило раньше, при пресловутом «совке».
Либеральная идеология исчерпала себя не только как критическая, то есть не только с той стороны, с которой она полезна для демократии. Она всё более оказывается изжившей себя и для власть имущих, так как не может уже способствовать обоснованию их господствующего положения. Чтобы подтвердить это, достаточно вспомнить провал Собчака и других ортодоксальных «рыночников» на выборах в конце 90-тых годов: оказалось, что на одном антикоммунизме уже далеко не уедешь, во всяком случае, это уже не та лошадка, которая ввезёт в разного рода смольные, а та, которая способна лишь вывезти оттуда.
И как симптом этого — кто побеждает на выборах? «Рабочая» бюрократия — хозяйственники, военные, выходцы из госбезопасности, словом, те, кто по самому своему положению в ведомственной иерархии более связаны с решением практических проблем. Именно они приходят на смену всем этим романтикам, антикоммунистам-рыночникам, идеологическими вдохновителями которых были звёзды публицистики 80-тых: шмелёвы, селюнины, пияшевы, гайдары...
И именно эта «рабочая» бюрократия, по всей вероятности, выполнит эпохальную историческую задачу стабилизации Системы и приведения её в соответствие с мировыми стандартами технократического общества компьютерной эпохи.
Любые свободные (даже без кавычек) выборы — будь то выборы губернатора или президента, в этих условиях — суть выборы не столько стратегических социально-экономических линий (во всяком случае, разница между ними качественно не существенна), а в большей степени идеологий: национал-патриотической с рыночно-демократическим оттенком, рыночно-демократической с розовым оттенком, коммунарско-патриотической со всем те же рыночным оттенком (Зюганов), и незапятнанной, чистой, словно моча младенца, рыночной (Явлинский, Гайдар, Немцов и др.)...
Этот идеологический плюрализм, эта субтильная многопартийность, однако, — фикция. Все ныне существующие в России крупные политические партии лишь канализируют политическую волю граждан в рамках получивших распространение идеологий. В этом смысле все они наследуют данную функцию КПСС, но так, как если бы легализовались все её фракции под флагом «плюрализма без берегов». Ведь канализация не есть выражение и защита интересов общественных классов и слоёв. Канализация есть способ манипуляции ими. Все эти партии если и защищают интересы, то интересы лишь различных группировок одного правящего класса, тогда как интересы власть-не-имущих выражаемы небольшим количеством незаангажированных СМИ.
Так становится предельно ясной технология воспроизводства бюрократической системы на современном этапе её развития: господствующий класс посредством этих выборов находит нужную в данный момент идеологию, обновляя тем самым механизм сознательного опосредования социальных связей. Б. Н. Ельцин, объявивший как-то конкурс на «общенациональную идею», выдал сокровенную тайну нашего общества: политика и идеология в нём по-прежнему господствуют над экономикой, а поведение, поступки и решения людей определяются не их реальными экономическим интересами, а укоренёнными в их сознании идеологическими стереотипами.
И пока идёт поиск оптимальных идеологических форм, пока идёт грызня между различными группировками политической элиты, жонглирующими ими, — быть демократии в России! Но не дай бог, он закончится. Тогда и наступит как в Чехии — «демократия для бюргеров», а те, кто «неправильные», сразу станут «gypsy pickpockets». И тогда мы по достоинству оценим политический режим, установившийся в России с 1991 года как режим, сделавший её одной из самых свободных стран в мире, пусть даже и не навсегда.
Не навсегда.
Впрочем, секреты Полишинеля тоже могут быть государственной тайной. Знать их можно, но говорить, а тем более писать о них — нельзя, «не-же-ла-тель-но».
34
Вологодские собаки едят хлеб — в отличие, скажем, от екатеринбургских, которые, если им протянешь чёрствую горбушку, обиженно отвернут морду. Более того, на вологодчине собаки доверчивее людей. Они подбегают к тебе, едва только цокнешь им языком, и застывают на расстоянии шага от тебя: ждут еды, глядя немигающими глазами.
Однако:
На земле Святой Руси
Часто кушать не проси...
На здешних трассах гораздо спокойнее, чем на уральских или сибирских. По крайней мере, я не слышал на них ничего про рэкет, про который в то время мне рассказывал почти каждый водитель на Урале. Быть может, это по причине здешней нищеты?
Деревни имеют прямо-таки радищевский вид: кривые избы, сопливые и чумазые дети, пьяные мужики, брюхатые бабы, тощие коровы... «Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй...»
Современная Россия — слоёный пирог исторических эпох. У себя дома, в Екатеринбурге, общаясь с компьютерной и творческой интеллигенцией, возросшей на рок-культуре, я живу в XXI столетии. В родной Вятке — окунаюсь в быт и культуру 50-60-тых годов, а сейчас, оказавшись в глуши Русского Севера, чувствую себя окружённым веком XYIII-XIX...
И машины времени не надо. Страна живёт сразу в нескольких эпохах. Никакой фантастики. Просто российская обыденность.
Но как в такой стране писать музыку, книги, картины? Здесь либо ты уже устарел...
Либо тебя никто не понимает.
35
Наконец я в Вологде. Не осмотрев толком город, сразу выхожу на трассу, бегущую на север, в сторону Белого озера. Сто десять километров на попутке, и я — в феерическом Ферапонтове, да, да, именно там, где подлинный Дионисий. Впрочем, что Дионисий! Природа здесь — подстать его фрескам.
Некоторые фрески оказались замазанными церковниками — и навсегда утраченными. Это мне сообщила научный сотрудник музея. И я задумался: как объяснить это варварство? Уж со стороны попов такого, наверное, менее всего следовало бы ожидать, не большевики ведь какие-нибудь. Вероятно, всё дело в разном отношении к иконописи и фресковой живописи. У неверующих или верующих не до фанатизма, словом, у людей светской культуры, отношение к ним — прежде всего эстетическое, универсальное, источником которого служит то, что свойственно в принципе всем людям независимо от того, к какой конфессии или национальности они принадлежат — стремление к прекрасному. Попы, замазавшие Дионисия, исходили совсем из другого — из культово-утилитарных целей: замазывают в церквях обычно то, что считается устаревшим, чтобы освободить место для новых культовых изображений. И не так важно в этом случае, какого качества эти последние. Эстетическое измерение здесь отодвинуто на второй план более важными потребностями культа. И замазывается Дионисий, жгутся рукописи «язычников», разрушаются храмы иноверцев...
«Духовность».
Так что не стоит забывать, что церковь то же способна угрожать культуре. Не стоит забывать об этом, несмотря на то, что в последние годы кто-то очень старается, чтобы это было всё-таки забыто.
Кстати. Помнится, как-то некий христианствующий либерал по радио шибко ругал В. И. Ленина за его тезис о несправедливых и справедливых войнах. Дескать, это оправдание военных зверств. Но подобную же мысль высказывал задолго до Владимира Ильича некто иной, как Блаженный Августин. Вот с кем бы поспорить, раз мы такие гуманисты! Слабо расширить свой гуманизм до таких масштабов? Слабо любить и уважать человека без всяких религиозных и идеологических санкций? Слабо? Тогда при чём здесь гуманизм? И может ли он быть селективным — только для своих?
36
Вечером пошёл прогуляться по берегу Бородулинского озера, на котором расположено Ферапонтово. Иду, любуюсь закатом и вдруг встречаю бабушку, моющую прямо в озере с мостков посуду.
— Здравствуйте! — говорю.
— Здравствуйте! — отвечает.
— Красота-то у вас какая!
— Да, у нас хорошо.
Разговорились.
Чего только не рассказала мне словоохотливая бабулька про свою знаменитую деревню! А когда я поделился с ней впечатлениями от росписей Дионисия, она вдруг и говорит:
— Так это мы с мужем Дионисия-то и спасли! Не читали про нас? Вьюшины наша фамилия. Сколько было понаписано! Так вот наша семья в историю и вошла.
Сказала она это, а сама тряпкой по кружкам и тарелкам — раз, раз...
— Как же это произошло? — спросил я, погружая ладонь в тёплую воду озера.
Польщённая моим любопытством, старушка поведала мне о том, что местное начальство хотело в церкви устроить склад для картошки, а муж её, покойный ныне, царствие ему небесное, был тогда приставлен к бывшим церковным помещениям, ключа им от «церквы» не отдал, и начали его преследовать, и начальство, и КГБ, и милиция… А сегодня как раз — поминали его, вот после поминок посуду и мою. И памятник ему на кладбище хороший поставили, в виде свитка древнего...
Вот ведь, подумать только: передо мной человек, спасший Дионисия!
И мыла она так свои тарелки, а в небо с холма с гулом и рёвом поднимался вертолёт.
— А это кто? — спросил я.
— Да начальство прилетало это... Дионисия смотреть...
После Ферапонтово приехал я в село Горицы, что на берегу бывшей Шексны, перевоплотившейся в Волго-Балтийский канал. Горицы знамениты женским монастырём, куда в своё время Иван Грозный отписывал опостылевших жён.
По утрам в Горицы приходит «белый-белый» пароход с иностранцами. Их здесь пересаживают в автобус и везут в Ферапонтово. Поскольку в Горицах, как и везде на вологодчине, голодно, местные мужики используют сие обстоятельство, чтобы заработать на хлеб и водку: они носят туристам колодезную воду и позируют для фото за доллары.
— Парень, оставайся у нас, — предложили они мне. — Ты как будто хиппи? Ну вот, будешь здесь местным хиппи работать. Завтра в десять тридцать новый пароход придёт...
37
А трасса ведёт меня дальше.
Раннее утро. Кириллов. Холодный чай из фляжки, сушки, блокнот… Подбородок на кулаке, изгрызанный кончик карандаша...
Итак, объект социальной критики существует, но её субъект — не действителен… или не найден?
…А на Западе есть своё диссидентское движение. И оно должно, по идее, обладать меньшей ограниченностью, чем наше, поскольку зародилось в ответ на противоречия более благополучной формы современного «общества неудовлетворённости»… Наиболее яркими направлениями этого движения в шестидесятые-восьмидесятые годы были хиппизм и панк.
Однако, не имея возможности представить реальную экономическую альтернативу этому обществу (в лучшем случае предлагая ветхозаветные коммуны, общины и фаланстеры), это движение, подобно либерально-диссидентскому в России, ограничивается его идеологической (этической и эстетической) критикой. Тем самым оно, по крайней мере, не даёт возобладать разрушительным силам этого общества и создаёт «острова экзистенциального спасения», где индивид может укрыться от социальных манипуляций.
В первые два десятилетия существования этого движения его исторической задачей было приспособление общественной культуры к изменяющейся в условиях НТР экономике, следовательно, и к новому «человеческому материалу». Новейшие технологии, внедряемые в производство, сделали необходимым появление нового человека, — в качестве «рабочей силы» и потребителя, — живущего по принципу «хочу», а не по императиву их родителей, дедов и прадедов «надо». «Бунтующее поколение» шестидесятых-семидесятых годов с блеском выполнило эту задачу, заложив основы массовой культуры, замешанной на преформированном гедонизме. Массовая культура до сих пор разрабатывает идеи, возникшие в те благословенные годы. В 80-90-тые годы эта задача оказалась полностью выполненной, и тогда же это движение частично интегрировалось в господствующие социальные отношения, став экзотической площадкой шоу-бизнеса. С этого момента изменяется и его объективная задача (извлекаемая не из сознания его участников, а из исторических условий их жизнедеятельности). Теперь объектом отталкивания становится пресловутое преформированное потребление, преформированный гедонизм, физический и духовный. Теперь контркультура ищет выход за их рамки, теперь её цель — освобождение человеческих потребностей, превращение «общества неудовлетворённости» в действительное общество потребления, где предметом потребления служит не чужой труд (и не свой как чужой), а собственная деятельность человека (и чужая как своя).
Эта задача начинает, однако, разрешаться в рамках господствующего
индустриального производства, на основе прежних социальных отношений. Отсюда и неразвитость этого движения. Борьбу против своего оппонента оно начинает на условиях, навязанных его противником, а не продиктованных его собственной логикой. Это проявляется хотя бы в том, что его представители очень хорошо знают, чего они не хотят — скуки обыденной жизни, стандартных форм существования и т.п., но их представление об альтернативе всему этому всё ещё весьма смутно...
Поэтому и средства, используемые этим движением, являются весьма ограниченными.
Эта ограниченность обнаруживается уже в том, что разделяет современную массовую и контр- культуры, а именно в том, что здесь сталкиваются два вида гедонизма, два вида потребительской психологии. Для одного из них свойственна заданность, для другого — спонтанность. Очевидно, что здесь — конфликт не между двумя общественными практиками, а между двумя разными формами одной и той же социальной практики... Другое дело, что под этим внешним противоречием скрывается куда более серьёзный катаклизм… Но его разрешение — дело будущей эпохи.
Инфантилизм контркультуры, — как нашей, так и западной, — предстаёт как побочный продукт, — или инверсия, — её социальной незаангажированности («непродажности»). Молодёжь отождествляет жестокий социальный мир с миром взрослости, которая есть не что иное, как высокая степень социальной ответственности. В результате происходит блокировка её сознания на самом, извините, сопливом, уровне. Если в добавление к этому учесть общий иррациональный социокультурный фон нашей эпохи, под воздействие которого подпадают, — увы, — и люди, пытающиеся мыслить самостоятельно, то становится ясным многое из контркультурных реалий. Например, почему раньше нонкомформизм связывался с духовной силой (вспомним хотя бы русских революционеров-народников), а теперь — всё больше с духовной надломленностью и просто с душевным нездоровьем (что, кстати, является лишь отчасти клеветой на андеграунд)? Почему раньше нонкомформизм всегда обосновывал своё существование умением делать какое-либо дело лучше, чем это позволяет делать официоз, то есть обосновывал себя высочайшим профессионализмом (чудо калифорнийского рока как раз и возникло из счастливого союза эстетического и этического бунтарства, — с одной стороны, с высочайшим артистическим профессионализмом — с другой, иначе не появилось бы таких великих музыкантов, как Джим Моррисон и Дженис Джоплин). А теперь, как удачно спел Б. Гребенщиков, считается в «кодексе чести существенным не приходить на урок»? Почему, наконец, раньше альтернативное движение стремилось завоевать свободу, а теперь оно признается, что только «ждет перемен» или, по крайней мере, «требует» их, как спел один из культовых авторов перестроечной эпохи Виктор Цой, с головой выдав незрелость этого движения. Дети! Свободу не «ждут» и даже не «требуют». Ее берут сами, если в самом деле способны стать свободными.
Становится так же теперь понятным, почему современный нонкомформизм, освобождаясь от мифов и иллюзий навязываемых массовой культурой, бежит от реалистического сознания и ищет и находит лишь другие мифы и иллюзии, — в избытке поставляемые всё той же массовой культурой, но, так сказать, шествующих в её арьергарде.
И так далее.
«Общество неудовлетворённости» получает «своё иное», свою изнанку. Контркультура сегодня — это то, чем оно является по сути своей: тусовкой инфантильных паразитов, ищущих сиюминутного кайфа. И подобно тому, как в прошлом революционер оказывался «в своём бессознательном» полицейским чиновником (тут я вспоминаю А. Камю), а восставший тайпин — китайским императором (а здесь — нескромно — свою диссертацию), так и в настоящее время «неформал» являет собой на деле идеального обывателя, фарисея и ханжу, тем более законченного, что он критически относится к фарисею обыкновенному, среднестатистическому, который теперь оказывается лишь преодолённым этапом его развития.
Короче, то, что здесь имеется — это обывательство с противоположным знаком, другого цвета, гордящееся своей инакостью и созидающее из своей инакости памятник самому себе. Абсолютизация инакости, разрыв, разрушение связи с внешним социальным миром, бегство, а, следовательно, самоизоляция и удовлетворение связью частной, кастовой, которая ограничена господствующими мифами, придающими этой связи обманчивый вид всеобщности, языком, где преобладают мало кому понятные сленговые обороты, а самое главное — господствующей психологической установкой на потребление, пусть даже на эстетски рафинированное или аскетичное, словом, всё то, что в прошлом веке умными революционерами называлось «сектантством», выбрасывает контркультуру за борт культурного процесса как такового в серое пространство скуки и пустого времяпрепровождения, то есть туда, где пребывает и массовая культура.
По-истине, суть дела не «в количестве женщин и не в старом фольклоре и не в новой волне» (Б. Гребенщиков), а в том, насколько универсальны твои личностные задачи, насколько ты силён духовно и насколько обрёл способность воплощать какие-то общезначимые, всеобщие ценности, и если не созидать новые, то, по крайней мере, сохранять и воспроизводить старые.
Всё. Здесь-то на самом деле и проходит грань, отделяющая мёртвое от живого, творчество от разрушения, общество неудовлетворённости от действительного общества потребления, в котором потребление слито с созиданием (ведь только в этом случае потребность получает свой предмет). И эта грань проходит сперва только в нас самих, а потом уже, — увы, — делит общество на неравные части.
Но это уже — конфликты и проблемы, древние, как сам человек, касающиеся возникновения и развития творческой ипостаси человеческой личности. Однако тот, кто выходит на этот уровень проблематики, на это действительное проблемное поле контркультуры, противостоящей классовому обществу (следовательно, проблемное поле культуры как таковой), оказывается среди теоретической пустыни, которая простирается более чем на две тысячи лет. Современная наука пользуется понятием творчества, восходящим к Платону (загляните в практически любой «Философский энциклопедический словарь»), который его определяет через объект, через результат, как процесс создания «чего-то нового». Но что дозволено Платону, в том должно быть отказано современным философам: Платон не знал мира индивидуальности, действительного субъекта истории . Но современный человек её ой как знает и лелеет! И с таким объективистским подходом к творчеству он уже не может согласиться.
Но, так или иначе, теоретическая запущенность этих вопросов означает, что эти проблемы будут разрешаться пока только стихийно, ценой появления многочисленных аутсайдеров, пациентов психушек и клиентов моргов. Ибо стихийное творчество в условиях классового общества чревато непониманием, суицидом и сумасшествием, — если под творчеством понимать не рассудочное ремесло, а именно честную и полную самоотдачу духовных и физических сил.
Человечество ещё долго не осознает проблему творчества как свою насущную проблему. Поэтому оно ещё долго и не узнает, что такое есть на самом деле творчество, удовлетворяясь литературными мифологемами — «путешествие в страну Востока» (Г. Гессе), «хранительство» (Дж. Р. Толкиен), «воспоминание» (Платон), и т.д.
Тем не менее, несмотря на потаённость своей сути, в творчестве, в «продуктивном отношении к жизни» , заключается наиболее универсальная система ценностей, позволяющей не запутаться в лабиринте идеологий и религиозных конфессий. Или, лучше сказать, она заключается в самой жизни, только преодолевшей раскол между собой и творчеством, в жизни, самой по себе ставшей творчеством.
Во всяком случае, достаточно констатации того факта, что существует некая постоянная, связывающая все исторические эпохи, цивилизации и национальные культуры наподобие стержня, и что эта постоянная есть особый вид человеческой социальной практики, создающий такие формы социальности, которые выходят за рамки наличных социальных институтов — частной собственности, рынка, государства...
А до той поры, когда эта практика станет господствующей, человечество минует ряд экономических и культурных фаз.
Для России же пока главным остаётся преодолеть неразвитые формы бюрократического общества, несущие на себе следы прежней — буржуазно-пролетарской эпохи. Здесь в полной мере ещё господствует идеологическая сублимация и действительные противоречия и интересы общества погребены под толщей противоречий и интересов второстепенных — идеологических. По мере преодоления этого этапа преодолевается и это нечистое, сублимативное сознание, а альтернативная культура обретает своего действительного противника, а, следовательно, реальное знание о нём и о себе. Ценности Просвещения и Рационализма рано или поздно утратят дискредитирующую их связь с социальной демагогией власть имущих и обогатятся опытом предыдущих неудач и знанием новой ситуации. Это подготовит их Ренессанс. Именно на основе этой новой ценностной ориентации современное индустриальное общество способно войти в эру стабилизации и интеграции, и благодаря чему завершить информационную революцию. В этом и состоят предпосылки возникновения подлинного «общества потребления».
Развитие альтернативной культуры происходит через смену ценностей. В современную эпоху это означает осознание и снятие ею идеологической сублимации и обращение к тому, что действительно противостоит её недругу — манипулятивному «обществу неудовлетворённости», — к самостоятельности мышления, демифологизированному сознанию, рациональному поведению, гуманистической этике, продуктивному активизму, духовной зрелости, жажде познания...
Благо, что в мировой культуре имеется мощная традиция, воплощающая все эти ценности и позволяющая обрести твёрдую опору в этой духовной эволюции. Слишком часто поносили в последнее время эти имена, чтобы снова не обратить на них внимание, — тут и французские просветители, и русские «нигилисты»-демократы, и Гегель с Фейербахом, ну, и конечно, названные Самыми Главными Виновниками Всех Бед К.Маркс с Ф.Энгельсом...
(Да судьи кто?)
А среди наших современников это, конечно, братья Стругацкие, остающиеся до сих пор непревзойдённой интеллектуальной вершиной шестидесятничества, в полной мере, наверное, так и не оценённой.
Эту духовную эволюцию диктует сама объективная логика противостояния отчуждённому социальному миру, объективная логика отталкивания от него, т.е. сам механизм воспроизводства альтернативной культуры как таковой, не декларируемой рефлексирующим интеллигентом, а реально воплощающей живые этические и эстетические ценности вне рамок всякой кастовости. Бытие альтернативной культуры — это бытие личности, развёртывающей свой творческий потенциал, и только потом уже — социальный статус этой личности, маргинальный или социально-интегрированный, — что зависит от обстоятельств частной жизни личности и идеологического климата общества, допускающего ту или иную степень свободы.
Нет в мире ничего более революционного, чем живой творческий акт. И если он становится социально неприемлемым, то это лишь означает, что общество к нему ещё не готово, как не готовы были римляне эпохи Диоклетиана к Иисусу Христу.
Иначе говоря, социальная критика, разрушительный момент культуры (ныне проявляемый на индивидуальном уровне либо в качестве провокационного социального хулиганства (панк), либо десоциализации, инфантилизма) — это всего лишь функция культуры, противопоставляющей себя культуре официальной, но не культура сама по себе. При чём это функция, навязываемая ей, и употребляемая ею в целях самосохранения. Так монахи в «тёмные века» отстреливались от варваров, чтобы иметь возможность спокойно переписывать древние манускрипты...
…Сижу у ручья, точнее, его тощих вен, пробивающих себе дорогу сквозь густую траву через всю территорию Кирилло-Белозёрского монастыря, и вспоминаю кадры «Соляриса».
Пожалуй, «Солярис», несмотря на всю его красоту, — самый слабый фильм у Тарковского. Пара действительно глубоких афоризмов тонет в море занудной назидательности. А образ Сарториуса вообще слаб: наивный сциентизм, подвергаемый критике столь же наивным антисциентизмом автора. Проблема соотношения науки и нравственности решается в пользу невежества и пассивной добродетели, в духе благодушного экзистенциального христианства. Куда глубже Стругацкие и Лем...
…Отказаться от познания ради добра? Но как мы тогда познаем само добро?
38
И я снова на трассе. Теперь это трасса, ведущая в Вологду.
Впервые стоплю «Запорожец». Ещё более удивительно, что за рулём старик — крепкий, костистый, одноглазый. Обычно пенсионеры не подвозят: боятся. Но здесь страху пришлось натерпеться мне.
Из своего драндулета старик выжимает все 90, мчась по встречной полосе. Вот мы лихо летим на гору, пытаясь объехать не менее самоуверенный красный жигулёнок, и… — и в этот самый момент, сверху, прямо на нас, тяжело пыхтя, выползает Камаз — фура с крытым кузовом, секунду отдыхает на вершине, и начинает, покачиваясь, ползти дальше. А мы, словно пуля, — нацелены прямо на него, зависая между канавой и жигулёнком. И некуда свернуть, и, кажется, нет силы, могущей нас остановить. У меня не выдерживают нервы. «Дед, — кричу я, — тормози, тормози!» — и хватаю его за локоть. Но ни одна мышца не дрогнула на лице его...
Вместо того чтобы дать заднего, дед жмёт на газ, и мы чудом прошныриваем между Камазом и летящим справа красным пятном. И, уже снизив скорость, он ворчит на меня: «Чо орёшь? Больше пассажиров рядом не буду сажать. Орёшь прямо в ухо. А чо орать-то? На дорогах — всё чепуха. Вот у нас под Прохоровкой было — это да! Подрезаешь эдак «Фердинанда», а с боков — на тебя «Пантеры» уже прут. Вот это было — да! Эх, молодёжь!...»
Покинув героического деда, я попадаю из огня да в полымя. Стопится старенький, видавший виды газик, но только сев в него, я замечаю, что водитель пьян в стельку. Однако уже поздно отступать: машина, взрычав, бросается вперёд и мчится с громадным превышением допустимой скорости.
— Ничего, парень, не трусь! — старается перекричать рёв мотора и дребезжание корпуса шофёр. — Сейчас приедем в деревню, пива купим, а?
39
Путешествие — это приручение пространства, точно так же, как познание и творчество — это приручение времени.
Или даже больше, чем приручение. Точнее сказать, в путешествии происходит приращение пространства и времени к изначальному телу человека. Так природа и общество становятся частью человеческого тела. И это — не метафора.
Просторы, раскрывающиеся передо мной грандиозным цветком, — это действительно моё тело, часть моего телесного и духовного Я, коль скоро моя практика — практика моих путешествий и моего общения — включает их в себя в качестве физического и эстетического элемента. Человеческое и природное единство (по мудрёному, субъектно-объектное единство), или органическое тело, организм, существует только потому, что существует практика, утверждающая это единство. Благодаря практике происходит реальный гомеостазис, в котором снимается различие между природой и человеком, объектом и субъектом и утверждается их органическое целое. В таком случае, исследуя природу и общество («другого человека»), я изучаю не то, что является для меня абсолютно внешним, чуждым, скорее, я имею дело с продолжением себя и, взирая на свой предмет извне, смотрю изнутри его и на себя самого. Точно так же своё субъективное Я адекватно я могу отразить не иначе, как лишь существующее в связи с чужим объективным, как выплёскиваемое наружу содержание в ходе диалога.
Стало быть, истина, — истина познания и человеческого бытия, — заключается не в крайних полюсах субъективного и объективного, а в их динамической, органической целостности, утверждаемой практически.
Но какого рода эта практика? Всякий ли это «производительный труд»?
Очевидно, что практика, о которой здесь идёт речь, отличается от всех иных форм практики, прежде всего тем, что она не навязана индивиду извне, а сама по себе является потребностью и удовлетворением потребностей. Во-вторых, в ней человек доводит до совершенства внутренние объективные («исторические») тенденции, заложенные в самой природе или обществе, которые (тенденции) он потом превращает в эстетические, этические или научные ценности. Эта практика не разрушает, а создаёт внутренние и внешние связи между субъектом и объектом и, сохраняя их «самость», создает их единство — Организм.
Что же это за практика, если не творчество?
Вот почему поиск истины для человека всегда есть поиск себя, есть выяснение подлинных смыслов его существования. И вот почему вопрос об истине, равно как о смыслах человеческого бытия, — это вопрос о деятельности, которой занимается человек, о деятельности, в которой раскрываются эти смыслы, а не только и не столько об инструментарии познания, как у Канта и кантианцев. Это именно вопрос о том, насколько эта деятельность стала человеческой потребностью, то есть насколько она свободна. Так что критерий истины — это не только практика, но и потребность, точнее, это определённая практика, являющая союз, тождество с потребностью. Пудинг проверяют не только тем, что его съедают , но и тем, насколько он удовлетворяет аппетит, то есть, соответствует известной потребности. «Общество неудовлетворённости» потому и не есть истинное общество потребления, что здесь практика и потребление разорваны: потребности людей пассивны, а содержание их практической деятельности определено извне работодателями, предрассудками, рынком и т.п. и представляет собой отчуждённый труд.
Но проблема в том, что человек этого отчуждённого общества, жертва и носитель отчуждения, явился исходной точкой подавляющего большинства теорий нового и новейшего времени. Вот причина того, что современная наука, поднаторевшая в описании социальных и психологических патологий, до сих пор не знает, каковы по настоящему здоровое общество и здоровый человек, и тем более не знает, как реально достичь их действительно здорового состояния.
Отношение современного человека к природе и обществу — как к объекту манипулирования, как к чему-то абсолютно отличному от него (декартовский рационализм), или как к абсолютно непостигаемым «вещам-в-себе» (Кант). Он обращает свой взгляд внутрь своей души — и вновь лишь находит непостигаемую разумом реальность. Это приводит его к иррациональной вере в бога, либо к тотальной фрустрации (паскалевский экзистенциализм, экзистенциализм как таковой). А если он в последнем случае и добивается самопознания, то только ценой превращения себя в инородный безжизненный объект (психологический позитивизм З. Фрейда, психологический мифологизм Юнга)...
Но в каком превратном отношении находится этот изолированный индивид к внешнему миру и самому себе! Очевидно, что здесь лишь описываются его далеко не радостные состояния. Но являются ли они единственно возможными состояниями человека? И является ли единственно возможной исходная точка этих описаний? Не следует ли её изменить?
Конечно, это дело истории, если иметь в виду социальные масштабы.
Но в своём потрясении от музыки, от книги, или в своём удовлетворении совершённым поступком, или в своём понимании ценности собственной работы, словом в те, пусть даже редкие мгновения полноты бытия, моменты совпадения жизни и творчества, ваше «субъективное» разве не наполняется ясными, разумными, прозрачными смыслами, в которых нет ничего, чего не было бы в вас и во внешнем мире? Вот в эти моменты вы и находитесь в органическом отношении к миру, равно как он — к вам. И именно в этом вы познаёте свою истину и истину мира. Так не лучше ли взять за исходную точку поисков знания о человеке именно эти моменты, в которых как раз и заключен истинный смысл человеческого бытия? Ведь нелепо думать, что его здание можно построить на фундаменте превратных состояний человека и общества.
И кто сказал, что это — меньшая реальность? Реальность не может быть меньшей или большей. Она может быть лишь существенной или несущественной. И здесь вопрос уже в том, чем вы считаете человека, в чём видите его истинную сущность, его предназначение.
40
Опять Вологда.
Вологда поразила меня количеством пьяниц на улицах и Свидетелей Иеговы на ночном вокзале, где я ждал екатеринбургский поезд. Свидетели, как, оказалось, собрались на областную конференцию. Ровно в полночь внушительной толпой они покинули вокзальное помещение и растворились в ночной мгле. Вокзал опустел почти наполовину.
На нескольких электричках, с пересадками, я вернулся в Екатеринбург, а на следующий день вышел на тюменскую трассу.
...Дорога входит в тебя иглой гигантского шприца, когда ты смотришь на нее сквозь лобовое стекло автомобиля, впрыскивает в твои вены свой ветер, и ты обретаешь новое знание. Его хранители — как от них ты был далёк! — постоянно борются за выживание, прижатые к земле прессом труда и нищеты. Там, в их мире, под коростой пошлости и скудоумия, жлобства и сальных анекдотцев — то, без чего твоя жизнь не полна...
41
Такую крутую «Тойоту» я стоплю впервые. На передних сиденьях сидят кавказцы — солидные мужчины лет пятидесяти. Особенно представителен тот, что за рулем. Он одет в сверкающий костюм-тройку, его густые курчавые волосы богаты сединой, а на пальцах — кольца с драгоценными камнями. Он поворачивает ко мне свое широкое лицо с огромным горбатым носом (а я уже скользнул на заднее сиденье), и спрашивает с неумело-приветливой улыбкой:
— Как тебя зовут?
Я отвечаю.
— А меня — Кеша.
И блистающий бриллиантами Кеша мчит меня в Тюмень, словно арабский шейх — в сказочную Альгамбру.
До Тюмени, правда, Кеша меня не довёз. У поворота на Талицу он вдруг вспомнил о бизнесе и свернул, пообещав забрать меня через час с трассы, если я не уеду.
Однако через полчаса возле меня остановился обшарпанный жигулёнок. И на этот раз за рулём оказался южанин, только помоложе и попроще, с глазами, красными, как от коньюктивита и с крошечной тюбетейкой на самой макушке. У заднего стекла лежал Коран.
— Мне до Тюмени… — сказал я, открыв дверцу.
— Сколько дашь, дарагой? — перебил он нервно.
— Да вот денег нет.
— Пешком топай, а? — ухмыльнулся он и собрался закрывать дверь.
— Да я на Алтай автостопом...
— На Алтай? Автостопом? — он изменился в лице.
— Ну да.
— На Алтай? На попутках?
— Да, да.
— Ай-ай! Делать тебе нечего, а? Садись.
Он ещё несколько раз удивлённо переспросил меня, куда и как я добираюсь, при этом качая головой и цокая языком. Наверное, такое же впечатление в свое время произвел на арабов Марко Поло, следуя из Италии в Китай.
После расспросов я решил пообедать, достал из рюкзака сушки, и начал их грызть, нечаянно ссыпая крошки на сиденье.
— Слюшай, дарагой, перестань ты тут кушать, а? — вдруг сказал он.
Я изумился и перестал двигать челюстями.
— Что такое?
— Хлеб надо за столом кушать, понял, да?
— Стол, может, передо мной ещё долго не возникнет...
— Вот и терпи.
— Вы, видимо, иначе, как без стола, жизнь и не представляете?..
— Эх, ты, русская нация! Не культурная со всех сторон! Я ему говорю: хлеб — это святой, его только за столом кушать можно, а он не понимает! А ну, высаживайся!
...До Тюмени меня довёз поп на «Мицубиси»: черная ряса до пят, черный клобук на голове и сотовый телефон, по которому он обговаривал условия продажи свечей какой-то деревенской церквушке. Новое русское православие... Я остановил его буквально через минуту, после того, как был изгнан за поедание хлебов в непотребных местах. Устроившись на заднем сиденье, я попытался с самого начала задобрить своего нового шофёра:
— Впервые удалось поймать так быстро попутку, хоть путешествовал я автостопом немало и по России и заграницам. В Польше вот однажды три часа голосовал, так никто и не остановился...
— В Польше? — сверкнул золотым зубом святой отец. — Чо ж ты хошь? Злые люди — католики… И зачем туда было ездить?
Блин, опять не угодил. Лучше молчать.
Но молчание прервал сам водитель, то и дело отвлекаясь от дороги и стараясь доверительно заглянуть мне в глаза:
— Вот, старую церкву еду восстанавливать.
— Хорошо! — откликнулся я с готовностью.
— Хорошо, хорошо, да чо хорошего-то: архитектор уж больно гордый попался.
— Это как?
— А вот как. От церквы-то одни стены остались. Барабан-от коммунисты снесли, и устроили в нёй Дом культуры, прости господи.
— Ну?
— Год назад церкву епархии вернули, а я, значит, её батюшка.
— Очень приятно.
— И решил я, дай-ка, её подыму во славу божью... Нанял архитектора. Сделай, говорю, барабан новый, да поболе прежнего, чтоб крестов почаще на нём, крестов-то... А потому как? Крестов мало — святости мало... Так ведь?
— Хм...
— Так. А он ко мне с чертежами чертовскими лезет: пропорции, прости господи, соблюдать надо, говорит, стены, дескать, не выдержат большой барабан-от. А я ему: каки-таки пропорции? Храм-от потому и храм, что не на пропорциях держится, а на вере! Какова у паствы вера, таковы и пропорции. То же мне, физик!
Святой отец широко зевнул и почесал бороду.
— Ну да. Духовность, говорю! Вера! А чо эти чертежи, прости господи?..
— И что же архитектор?
— Уволил я его, беса, вот чо. Упёрся на своём, и всё тут! Увольнять пришлось, вот ведь как...
— Так церковь-то недостроенной стоит?
— Пока. Я ведь к новому архитектору еду. Не сам нашёл, епархия рекомендовала. Говорят, благочестив уж вельми. А коли так, то и в чертежах его не пропорций больше, а святаго духа должно быть. Вот приеду сейчас, погляжу...
— А фундамент-то у церкви крепкий ли хоть?
— Наикрепчайший! Предки наши строили. На болотине они уж строить-то не будут...
...Чтобы добраться из Екатеринбурга до Тюмени, мне понадобилось 7 часов. На ночлег я остановился у старого приятеля.
|