11

«...Однако, оказавшись в двойной оппозиции, умеем ли мы ее верно выражать?
Прежняя критическая культура, сформировавшаяся при совке, оказалась опасной только для него… Демократия, даже такая, как наша, интегрировала ее в себя, превратив в подмостки показного фрондерства. Что сейчас осталось у контркультуры от андеграунда 60-70-80-х? Наркомания, инфантилизм, склонность к орфографическим ошибкам… Что произошло с диссидентством? Оно полностью вписалось в иконостас новой власти или превратилась в аристократический междусобойчик («Гражданский форум», или как там его?)... Поэтому противостояние старому и новому режиму должно было дополниться еще одним конфликтом — на этот раз со старой оппозицией, порвавшей с реальным социальным протестом и сейчас лишь созерцающим свое героическое прошлое, свои мифы и иллюзии. Возникла «необольшевистская» интеллигенция, в этой исторической ситуации строившая свою критическую программу по логике антинормы: если власть говорит «белое», надо говорить «черное» (сиречь, красное).
И либерально-демократическим ценностям нового режима и прежней контркультуры были противопоставлены «тоталитарные» ценности «национал-большевизма». С. Курехин, Э.Лимонов, Е.Летов, Р.Неумоев, — все они, как и многие другие, идущие за ними, мыслили именно так в первой половине 90-х.
Поняв исчерпанность прежнего пути альтернативной культуры перед лицом новых социальных и политических условий, и, оставаясь в парадигме антинормы; не владея методом научного анализа действительности, а, будучи прежде всего честными и талантливыми людьми искусства, они могли сделать лишь то, что сделали — воскресить лежавшие на поверхности маргинального сознания, — то есть в тот исторический момент ставшего маргинальным в результате известных социальных метаморфоз, — «тоталитарные» идеологемы, мифологемы и символы: апеллируя к героическому прошлому большевизма. Все произошло прямо по К. Марксу, когда-то написавшему, что всякое новое критическое движение начинает с того, что примеряет одежду предыдущего...
Даже если это последнее оказалось голым королем.
Так Россия вместо того, чтобы покончить с идеологической сублимацией , множество десятилетий отуманивавшей общественное сознание, вошла в новый ее виток. Мы продолжаем жить в оруэлловском обществе, где господствует новояз и где свобода называется рабством, а рабство — свободой.
Другая часть мыслящей интеллигенции не захотела становиться ни белой, ни красной. Ее настроения и мысли блестяще выразил В. Пелевин в романе «Чапаев и Пустота»: она удалилась во Внутреннюю Монголию рефлексивного духа. Для нее настал новый период внутренней эмиграции — на кухни, в сортиры, в курилки...
На трассу…
У каждого пути — свои преимущества. Необольшевизм, и тому подобные «левацкие» течения, проигрывая стратегически, выигрывают тактически: они торят путь реальному социальному протесту, говорят «нет» обывательской удовлетворенности и тупому безразличию к социальным проблемам. Ценой неряшливой игры с идеологическими символами андеграунд выводится из тупика неодекаденства, суицидального экзистенциализма и самовлюбленных медитаций последними альбомами «Гражданской обороны», полными жизнерадостного драйва и оптимистического ощущения бытия.
Внутренняя же Монголия чревата сосредоточенным осмыслением происходящего вокруг. Рефлексия никогда не бывает абсолютно бесплодной, особенно в России.
Но у этих путей — свои ловушки.
Сможет ли «новая красная» интеллигенция ограничить свой «необольшевизм» провокационным карнавалом, распугивающим наивных и впечатлительных обывателей и не дать ему переродиться в черносотенное движение?
Смогут ли рефлектирующие интеллектуалы избежать снобистского эгоцентризма и создать теории, адекватно отражающие российскую реальность? Многие ли из них обладают для этого достаточно прозрачной Территорией?»

12

Так написал я и закрыл блокнот. Уже часа 3 я торчал на трассе у северо-западной окраины Эльблонга, пробираясь из Ольштына в Гданьск. Увлеченный своими размышлениями, я и не заметил, что стою под знаком, запрещающим водителям останавливаться. А под ним — метка: 3 км.. Черт возьми, не быстрее ли уехать поездом? Местный крестьянин из обветшалой хижины, достойной скорее уральского, чем европейского пейзажа, объяснил мне, где находится железнодорожная станция.
 — Матка Бозка Честноховска… — прошептал он и перекрестил меня, икнул и предложил взять с собой котенка.
В Гданьск поезда приходят прямо в исторический центр города. Я вышел из вокзала, пересек площадь по подземному переходу и оказался среди андерсеновской старины. Узкие улочки вывели меня к готическому храму гигантских размеров — Маьяцкому костелу.
Он был открыт, и я вошел в него.
...Религия — это окно, в которое можно выглянуть в прошлое из современности. Вот единственная причина, по которой я иногда захожу в храмы. Но Марьяцкий костел неожиданно меня разочаровал. Один из его витражей изображал группу людей в современных цивильных костюмах, окружившую высокую фигуру в длинных одеждах и папской триаре. Очевидно, это были Папа Римский и его паства. За их спинами — на фоне высоко поднятой линии горизонта — виднелись силуэты тракторов и комбайнов, работающих в поле. В целом витраж напоминал советский плакат на тему «Генеральный Секретарь беседует с колхозниками во время уборочных работ». Игра органа мне сразу же показалась фальшивой, и я решил поискать другой храм, более подходящий для путешествий во времени.
Недолгий путь наугад привёл меня к костелу Братьев Кармелитов. Почему-то туда не пускали, и мне пришлось сообщить пожилому служителю на ломаном польском, что я приехал в Гданьск всего на один день с Урала. Тогда он, понятливо покачав головой, открыл решетчатую дверь. Я прошел в пустынный неф и сел на край скамьи.
Едва слышались хаотичные звуки органа, порой сливавшиеся в светлые и величественные мелодии. В них я узнал темы Баха и Букстехуде. Мелодии чуть намечались и обрывались либо тишиной, либо гаммами, либо звуковым хаосом. Орган, очевидно, настраивали. По туристически шастать по нефу, глазея на стены и потолки, не хотелось. Хотелось сидеть и размышлять под органную какофонию, любуясь пылью, летающей в расцвеченном витражами солнечном свете...
Вдруг моего плеча коснулась чья-то рука. Я обернулся. Это был ксендз, впустивший меня. Он внимательно смотрел на меня взглядом, полным ежедневно обдумываемой доброты.
 — Пшепрашем , пан. Могу я с вами поговоричь? — произнес он приглушённым, певучим голосом, ополячивая звуки русского языка.
 — Да, да, конечно, — ответил я и с готовностью пододвинулся, освободив место на скамье.
 — Дзинкуе. Спасибо. — Он сел рядом, сделал небольшую паузу и сказал, скорее утвердительно, нежели вопросительно:
 — А вы не вериче в буга, так?
 — Как же вы догадались?
 — Вы не окрестились, кьеды взошли в костел.
 — Да. У меня с богом сложные отношения. — Я попробовал улыбнуться. — Неразделенная любовь: он меня любит, а я его — нет.
Кзендз на мгновение, чуть заметно, нахмурился.
 — Не кощунствуйте. Но я патше на вас: вы шукаче буга, а то ест все равно, цо носичь его в сэрцэ.
 — Не знаю. Может быть. Я никогда и ни с кем не спорю о боге.
 — Так. А цо буг кохае вас, то ест верно. Буг кохае всех. И вы его найдете. У вас ест место для ноцлега?
 — Нет, — ответил я честно. — Вот сейчас хотел идти искать.
 — Уже вечур. Отэли в Гданьске — то ест дюже дрого. Ото адрес. Тутай живе сын моей щёстры. Я зателефоню ему. Ноцовачь можно там. А тераз мне надо уходжичь. До видзенья.
Я проводил взглядом его удаляющуюся спину, и весело подумал: «Веков пять назад он сжег бы меня на костре….» Окно в прошлое передо мной закрылось. Остались лишь исторические декорации на подмостках современности.
Родственник моего католического собеседника оказался рок-музыкантом. К моему вторжению он отнесся совершенно равнодушно, и, молча попив со мной кофе, удалился на репетицию. Перед самым уходом, зашнуровывая кроссовки, спохватился, и сообщил, что вскоре должен начаться фестиваль музыки регги в Броднице — небольшом городке между Торунем и Ольштыном.
Утром следующего дня я автостопом покинул Гданьск.

13

Цветастая афиша сообщала, что фестиваль состоится в парке Шопена. Фредерик, как известно, был большим поклонником регги и первым польским растаманом — из-за чего, собственно, он и поссорился в своё время с Жорж Занд, которая предпочитала Верди — Бобу Марли, а русскую водку — каннабису.
Но парк Шопена мне еще следовало найти.
Двухэтажные чистенькие улочки привели меня к руинам старого замка. От него сохранился лишь донжон , возвышавшийся над всем городком. Купив билет и взяв напрокат бинокль, я стал подниматься по деревянной винтовой лестнице на смотровую площадку.
Лестничные стены были почти сплошь испещрены граффити на польском, английском, немецком языках. Среди них не было ни одной русской надписи. Это было странно, так как до России отсюда — едва ли не 100 км.. Но, выйдя, наконец, наверх, я убедился в вездесущности своих соотечественников. На ограждении было написано большими белыми буквами: «КОЗЛЫ!»
Русские, как всегда, оказались на высоте.
С башни передо мной открылась великолепная панорама с полями, перелесками и озером на окраине городка. Вся Бродница как на ладони. Древние рубежи владений Тевтонского ордена.
С высоты башни я вдруг увидел их. На первый взгляд — ничего особенного, ни в поведении, ни в одежде, — по крайней мере, для Польши. Ну, длинные волосы, ну, джинсы потертые… Кого этим удивишь в середине 90-тых? Но какие-то неуловимые черты выдавали их дерзость, бесшабашную веселость и искреннее добродушие. Беседуя, они зашли в питейный погребок. А через десять минут вошел туда и я.
Заведение было стилизовано под старинную польскую корчму с дубовыми столами и стульями. Вопреки всякой дизайнерской логике под потолком ярко пестрел огромный портрет Боба Марли и откуда-то доносились его гитара и голос. Зала была пуста, только за одним столом сидели они, пили пиво и шумно общались. Едва я показался в дверях, раздались восторженные крики и мне приглашающе замахали руками. Нехитрая история моего путешествия, рассказанная на англо - польско - русском наречии, привела их в полный восторг. Я сразу же стал «Great russian hippi» . И напрасно я протестовал, говорил, что я просто странствующий философ, что многих хиппи терпеть не могу, и что мне ближе и понятнее панк с его мужественной энергией, все напрасно. Меня измерили, определили, и положили в коробочку-понятие.
Так или иначе, нас накрыло облако эйфории и братских чувств, и мы проболтали до вечера. И лишь тогда я узнал, что фестиваль накануне перенесли на два дня. Перспектива пассивного ожидания огорчила меня. Меня уже захватил азарт исследования чужеземных стран, и любая остановка была мне в тягость. Но тут же возник новый поворот сюжета моего путешествия. Один из моих новых знакомых, Бартош, поправляя старенькие очки на тонком носу, как бы между прочим заметил, что на следующий день он отправляется не куда-нибудь, а в Прагу, и не зачем-нибудь, а за невестой, и что я могу стать пассажиром его «фиата», дабы не скучно было ехать...
Я знал, что для въезда в Чехию гражданам России требуется только загранпаспорт, и, не раздумывая, согласился.

14

Мы ехали с раннего утра через Торунь, Калиш и Вроцлав, к вечеру уже оказались в Чехии и таким образом за один световой день пересекли почти всю Польшу с севера на юг. До Праги оставалось еще часа три езды, и Бартош, благополучно миновав таможню, нажал на газ.
Дорога развертывалась перед моими глазами строкой древнего манускрипта, я читал ее, и во мне рождалось чувство причастности к выражаемому ею пространству, реальному, зримому, вещному. И я понял, что мучает меня уже многие годы: тоска по действительности, тоска по вещам, называемым своими именами, вещам простым и ясным. Я устал бродить в туманах мифов и по зарослям идеологических сублимаций. Я устал от всех этих «измов»: либерализмов, коммунизмов, буддизмов, оккультизмов, постмодернизмов, похуизмов...
Равно как и от белогвардейщины, красногвардейщины, кастанедовщины, русской идеи, христианства, ислама, эзотерики… Устал от всех этих призраков, забивших сознание моей разлюбезной Родины. Устал от всего, что стоит между мною и реальностью.
И я понял, зачем я уже который год выхожу на трассу и еду, еду, еду... Общаюсь, общаюсь, общаюсь, — с бомжами, рабочими, бизнесменами, наркоманами, милиционерами, богемой, панками, хиппи, цыганами, попами, солдатами, ворами...
Я ищу реальность, я пробиваюсь к ней.
Но что такое — «реальность»?
Это то, о чем нельзя соврать без гибельных последствий.
Осознавать реальность — значит нести за нее ответственность. Вот почему легче всего жить в мифе. Но это возможно только в изоляции, ограничив себя лишь строго определенными, статичными связями с внешним миром. Страх перед миром и слабость человеческая лежат в основании мифа. И, развенчивая его, мы видим порой жалкого, закомплексованного, испуганного, но зато — такого живого, настоящего! — человека.
Заведующий кафедрой, где я учился в аспирантуре, был классический мелкий тиран. Неплохой администратор, азартный карьерист, он не имел никакого отношения к науке и мстил за свою бездарность зависящим от него аспирантам, студентам и молодым преподавателям мелкими бюрократическими пакостями. Чтобы не пасовать перед ним, я представлял его на трассе где-нибудь между Тюменью и Омском — вне мифа демиургического академизма, в котором он казался всесилен, и он превращался в немного суетного и нервного неудачника.
Помните, откуда растут ноги, которые об вас вытирают, и никого не бойтесь.
Миф развенчивает экстремальная ситуация, вырывающая человека из привычных связей. Человек благодаря ей учится реально смотреть на себя и на окружающий мир. Страдание оборачивается познанием, с которого начинается освобождение.
Но сама экстремальная ситуация тоже может быть мифом, если она искусственно создана или навязана человеку. Поэтому самое главное заключается не в ней, а в способности человека ее преодолевать и выходить к своей реальности, к своей Территории.
Выходит, поиск реальности и поиск свободы — это одно и то же?
Не миф лежит в основании культуры, как пишут современные философы. Скорее, в ее основании находится стремление выйти за рамки мифов в процессе творчества и познания реального мира.

15

Прага вспенилась широкой волной новостроек, хлынувшей навстречу асфальтовой реке, по которой мы бешено неслись. Ещё пара мгновений — и мы уже нырнули в водоворот улиц и площадей этого изумительного города.
...Раствориться бы до атомов в этом незнакомом мире...
…Растечься бы во все стороны по этим мостовым...
…Вжиться бы без остатка в этих людей, в эти стены, в эти тополя, в эту реку...
Раньше тебя не было, ты родился здесь и родился только что. Слышишь? Это человеческий язык. Ты его не понимаешь и не умеешь на нём разговаривать. Видишь? Люди бросают монетку в какой-то автомат. Зачем? Чувствуешь? Странные запахи и незнакомые звуки и цвета волнуют тебя. И какое-то неведомое ощущение рождается в твоей душе, которое предстоит ещё понять.
Распахнуты все форточки души, и по ней гуляет весёлый сквозняк, безжалостно выдувающий из неё всевозможную затхлость. Ты бродишь по ночной Праге.
И не было России, ведущей очередную «странную войну». Ничего не было. А что есть? Есть только твоя сопричастность такой непонятной и такой прекрасной жизни. Может быть, ради этого ты и ехал сюда?
...В Праге мы оказались под утро и остановились на ночлег в квартире родителей невесты Бартоша. Это были добрые люди, но я сразу почувствовал, что чужой человек, да еще иностранец (который «по определению» требует к себе внимания), не слишком радует их среди хлопот, связанных со свадьбой их дочери. Поэтому, проснувшись, по обыкновению, раньше всех, я ушел по-английски, не попрощавшись, благо дверь легко открывалась и захлопывалась. Перед уходом на зеркало в прихожей я прилепил жвачкой благодарственную записку.
Где-то на окраине Праги, вместе со своей женой-художницей, в подвале жилого дома, обитал мой друг — знаменитый Володя Борода, русский хиппи, натурализовавшийся в Чехии. К нему я и направился, предвкушая радостную встречу и, как минимум, яичницу.
Однако на дверях подвала я обнаружил листок с одной только строчкой на английском, чешском и русском языках: «Мы уехали в Амстердам».
Та-а-ак. Я присел на скамейку поразмыслить, что мне делать дальше.
Ничего не оставалось, как снова выйти на трассу. Мне пришло в голову побывать в местах, доселе неведомых — в Венгрии. Тем более что месяц назад я получил от венгерских друзей письмо с приглашением в гости. Однако чтобы к ним попасть, следовало купить въездной ваучер, а он продается только в государствах СНГ. Для этого нужно было вновь вернуться на Украину — через Моравию и Словакию. Но спешить я не стал. Любопытство заставило забыть о грязной, потной одежде и усталости, и провести в Праге ещё сутки, наблюдая повседневную уличную жизнь.

16

В одной из пражских кафешек я повстречал музыканта по прозвищу Рой. Мы стояли с ним в одной очереди и сразу заметили друг друга в толпе – дело привычное для опытных автостопщиков. Он возвращался из Франции своим ходом на Южный Урал в родной Ташлинск. За чашкой кофе мы поделились рассказами о своих похождениях. Одна из услышанных мной историй мне так понравилась, что я решил полностью воспроизвести ее в своих записках под названием

СТРАНА РОЯ.
Быль

Это произошло в Голландии. Мой новый знакомый уже решил возвращаться домой, как у него украли вместе с деньгами все документы: и визу и загранпаспорт. Выйдя из автобуса, он зачем-то полез в рюкзак и обнаружил, что боковой карман аккуратно срезан. В растерянности Рой долго стоял на тротуаре, тупо уставившись в придорожную рекламу. Денег было не жалко. Он зарабатывал их уличными концертами. Но потеря ксив сулила большие проблемы при встрече с пограничниками, а пересечь по пути домой ему предстояло ещё три границы. В посольство обращаться бессмысленно, подумал Рой, вспомнив опыт одного своего друга, и, отойдя от шока, направился прямо на КПП, решив там всё рассказать, а потом посмотреть, что будет.
Толстый вальяжный голландский цербер, которого Рой про себя почему-то прозвал «Фризом», выслушав его объяснения, начал ворчать на вечные «проблемс» с этими «рашенз», а затем посоветовал вернуться поискать пропажу. Впрочем, из того, что он говорил, Рой понимал только половину, поскольку тот безбожно мешал английские и голландские слова. Наконец, выговорившись, цербер заинтересовался содержимым Роева рюкзака и внутренностями его гитары и, после того, как Рой ответил утвердительно на вопрос, бывал ли он в амстердамских кафештанах, начал рыться в его вещах со сосредоточенным пыхтением, призвав на помощь коллегу. Но их ждало разочарование: в рюкзаке ничего не было, кроме походных принадлежностей, запасных гитарных струн и томика стихов Сида Баррета, а в гитаре притихли только отзвуки Роевых песен. Коллега «Фриза» что-то небрежно сказал и ушёл. «Фриз» закурил, солидно помолчал, и свирепо изрёк:
— Lets go home!
— Thank you very much! — обрадовался Рой.
Выйдя из голландского КПП, он, недолго думая, направился пешком в сторону германской заставы, намереваясь уже за ней заняться привычным автостопом.
Граница между владениями нидерландской короны и Северной Рейн-Вестфалией шла по довольно широкой речке. Через неё был переброшен автомобильный мост, срединные сваи которого уходили не в воду, а в песчаный островок, заросший вереском и молодыми ивами. Рой шёл над ним, любовался безоблачным небом, утонувшими в зелени речными берегами, лениво текущей водой, от которой веяло прохладой... Путешествие заканчивалось. Позади пол-Европы, десятки знакомств, записи с французскими шансонье...
Рой поправил рюкзак и ускорил шаг. За месяц музыкально-автостопных скитаний он устал, очень устал и теперь хотел одного — быстрее вернуться домой и побездельничать.
Немецкие пограничники встретили Роя удивлённо и настороженно, поступив с ним иначе, чем голландцы: они сначала его обыскали, а потом выслушали. Выслушали спокойно, деловито переспрашивая, уточняя детали и, как казалось Рою, доброжелательно кивая головами. Однако старший по званию вдруг подошёл к нему вплотную. Поправляя круглые очки, съехавшие на нос, начальник произнёс по-русски, придав лицу казённое выражение:
— Вам нельзя идти Дойчлянд. Вам надо идти обратно Амстердам искать аусвайс. Без визы Дойчлянд нельзя.
Рой закусил губу, собрал вещи и направился обратно на голландскую заставу.
«Фриз» заметил его издалека, важно выйдя навстречу. Рой, разведя руками, рассказал ему про разговор на немецкой стороне. Тот равнодушно выслушал и помотал головой: без документов в Нидерланды он никого пропустить не может.
— Ты — толстая задница, — сообщил ему Рой на русском языке, и поплёлся обратно к немцам.
Немцы на этот раз от него просто отмахнулись:
— Вас больше не слушать. Вы мешать работать.
Рою отчаянно захотелось нахамить, и он, напрягая голосовые связки, сообщил прямо в ухо уже знакомому начальнику подразделения: «Гитлер капут!»
— Jah, jah, caput, — согласился тот, бесстрастно глядя ему в глаза сквозь свою зоркую оптику.
Рой сплюнул и повернул назад.
Он дошёл до половины моста, облокотился на парапет, и стал думать, грызя сухарь. Очевидно, обе заставы уже давно созвонились по его поводу и сейчас забавляются, играя им в пинг-понг. Сволочи. Но что же ему делать? Ему домой надо...
А как красиво вокруг! Как уютен этот островок под ногами!
И тут Роя осенило. Он спустился по железной арматуре вниз и спрыгнул прямо в густой вереск. До вечера он купался и загорал, заночевал в палатке, разведя костёр, а утром пограничники с обеих застав увидели в бинокли торчащий посреди островка длинный шест, а на нём — развевающуюся на ветру белым флагом Роеву майку с надписью, сделанной маркером на английском, немецком и русском языках: «Страна Роя». Ниже этих слов красовался пацифик.
Так Рой основал своё государство.
Его подданные ездили по мосту в обе стороны на грузовиках, велосипедах и легковых автомобилях. Он встречался с ними, выходя вечером, когда движение редело, с гитарой на парапет моста. Рядом он ставил свой флаг. Удивлённые водители притормаживали и заводили с ним разговор. Рой терпеливо объяснял им ситуацию, в которую попал, добавлял, что проводит акцию за отмену всех и всяческих границ, играл на гитаре... Ему сочувствовали, предлагали деньги. От денег он отказывался, потому что в своём государстве отменил товарно-денежные отношения, будучи коммунистом по убеждению, и добавлял, что вместо денег взял бы еды. Едой с ним делились охотно. Так вкусно и обильно Рой, пожалуй, не ел никогда в жизни.
Так прошло несколько дней.
Однажды утром Роя разбудили звонкие голоса, доносящиеся с островного берега. Затаив дыхание, он прислушался. Уж не пограничники ли? Да вроде нет: среди мужских голосов слышались девичьи, и слишком уж все они были веселы. Он быстро оделся и вылез из палатки.
Половина его острова была оккупирована босыми по самые макушки, лохматыми парнями и девушками, которые ставили палатки и тенты, разводили костёр, бегали взапуски друг за другом по песчаному берегу. Они сразу же заметили Роя и почти все кинулись к нему.
— Hi!
— Hi! — улыбаясь и щурясь от солнца, ответил Рой. Местные хиппи, накануне заметившие его флаг, присоединились к нему, и он с радостью даровал им всю полноту гражданских прав на территории своего государства.
...Всё это время голландские и немецкие пограничники спорили, кто из них должен устранять сие безобразие, и никак не могли договориться — ведь островок-то ничейный. Более того, он не значился ни на одной карте, поскольку был намыт рекой всего несколько лет назад...
Между тем «Страна Роя» («Ройлянд», как её прозвало новое население) процветала. Палаточный городок расширялся и занимал уже всё пространство островка. Все его жители, кроме Роя, имели право свободно пересекать обе границы, поскольку их документы были в порядке, и они частенько делали вылазки в окрестные городки на немецкой и голландской стороне, возвращаясь с продуктами. По этой причине для Роя отпала необходимость каждый день появляться на мосту ради заработка.
Население его страны с удовольствием развлекалось, и апофеозом этого праздника стал совместный концерт местных рок-групп и Роя. Его организовали телевизионщики с обоих берегов прямо на островке. У Роя взяли интервью, и он честно поделился своими проблемами, возникшими у него в связи с потерей документов. На следующий день местные газетки вышли с шапками: «Русская рок-звезда борется за единую Европу», «Русские пришли и научили нас как жить». Но более всего для Роя была важна статья под заголовком: «Прекратить полицейское преследование русского музыканта!», где рассказывалось о митингах в его защиту, проведённых голландскими и немецкими левыми.
Первыми не выдержали немцы. В один прекрасный день они потребовали, чтобы Рой явился к ним на заставу. Воспитанный в той стране, где от власти ничего хорошего ждать не приходится, он собрал вещи, и, сопровождаемый встревоженной волосатой братией, выполнил приказ. Пограничник, которому Рой орал в ухо «Гитлер капут», блестя своими «цейсами», бесстрастно вручил ему транзитную визу, добавив строго, что на пересечение Германии у Роя сутки.
Рой молча взял документ, попрощался с гражданами своей страны, передоверив им руководство ею, и решительно направился к трассе, чтобы последовать на восток.
...Просто он очень устал, и ему хотелось домой...

*

…Вволю поболтав, мы на прощанье поменялись майками. Я с удовольствием надел на себя ту самую – с надписью «Страна Роя» на трех языках…
Следующий раз мы увиделись только через несколько лет. Это была уже другая страна и рассказывали мы друг другу иные истории. Но Рой оставался все тем же.

17

В своем отношении к российским гражданам многие чехи исходят из следующего рассуждения. Россия — страна бедная и одновременно криминальная. Все богатые русские, стало быть, — мафиози. Чтобы поехать заграницу, нужны деньги. Честные русские заграницу не ездят, ибо им для этого деньги просто не заработать. Следовательно, кто из России приезжает в Чехию?
Вот именно.
Логично?
Поэтому не пытайтесь в Чехии заговорить с кем-либо на улице по-русски. Если вы обратились к добропорядочному обывателю старшего или среднего возраста, он вас поймёт, но ответит по-чешски (в лучшем случае), чаще — промолчит.
Приходилось начинать разговор с чехами по-английски. Дескать, уж если вы считаете себя цивилизованной нацией, то извольте понимать языки цивилизованных народов. Чехи смущённо морщились, медлили и, узнав, что я из России, да ещё краем глаза заметив мои драные джинсы, отвечали по-русски — и порой даже без акцента.
...Лабиринт узеньких улочек в старом городе. Человеческий улей. Вдоль стен — торговые лавки. Подхожу что-нибудь купить на память и не знаю, плакать или смеяться: на полкилометра — столы, заваленные разного рода хипповской и панковской символикой.
Пацифики, фенечки, булавки, серёжки в виде скрепок, краска для волос всех цветов и оттенков. И всё это в таком количестве, что хватило бы на все три поколения российского андеграунда. Сразу же захотелось сорвать единственную феньку с руки — традиционный атрибут автостопщика: продаваемый символ — мёртвый символ.
…Парадокс современной контркультуры: ценности живы, символы мертвы.
Продаются пацифики, продаётся и Кафка. Кафка в Праге, особенно в пределах бывшего еврейского гетто, — на каждом шагу: на рекламах, на витринах баров, на майках тинейджеров. Равно как и Майринк: кафе «У Голема», игрушки «Голем»...
Хорошо, что у нас до такого не додумались! И я представил себе, как брожу по Питеру и натыкаюсь на ресторан «У Сони Мармеладовой», на дом престарелых имени Родиона Раскольникова, на казино «В гостях у Фёдора Михайловича», на «Поэтическую лавку капитана Лебядкина», на детский садик «Братья Карамазовы»...
Не стало ли бы жутко нам всем от этого?
Ем гамбургер в кафе у старой синагоги и кормлю с рук голубей. Никогда не бывал в синагоге. А, в самом деле, не зайти ли?! У священных врат столпотворение. В чем дело? С туристов требуют деньги, верующих евреев пропускают бесплатно. Я пытаюсь прикинуться иудеем. Прикидываюсь, прикидываюсь, не верят, не пускают, хоть плачь!
Иду дальше.
Пройдя Карлов мост по направлению к Пражскому Граду и повернув направо, выхожу к довольно широкой, длинной и крутой лестнице, по которой поднимаюсь к собору Святого Витта, восточноевропейскому Нотр-Даму.
Вход свободный. Внутри — музей. Жаль лишь, что молчит орган. Но готика, особенно такая, как здесь, — она сама себя играет.
Как стара Европа, и как молода Россия, не знающая в таких масштабах свою древность! Слишком часто она разрушала свои каменные мощи, чтобы и по прошествии тысячелетия быть молодой и по-молодому безумной и непредсказуемой!
…Стою на Врацлавской площади в одиннадцать часов вечера и, решив наугад поискать ночлег в городском предместье, жду свой трамвай. На площади — несколько фешенебельных гостиниц, поэтому она ярко освещена и полна гуляющих туристов. Однажды в чешском журнале «Фоторевю» я уже видел фотографию этого места. Люди бросали камни в советские танки, а те угрожающе смотрели на них дулами пушек. Из окон ближайших домов валил дым. 1968 год.
От воспоминаний меня отвлекает непонятная сцена. Три девчонки 16-17 лет, слишком смуглые для чешек, садятся в подошедший трамвай. Внезапно из кабины выходит водитель, и гонит их прочь. Девчонки дуются, но уступают. Трамвай уходит, появляется следующий. Сцена повторяется. Более того, какая-то дама лет сорока, в декольтированном платье и черных чулках, до того мирно стоявшая на остановке, начинает бить бедных девчонок сумочкой и визгливо ругаться. При этом окружающая публика равнодушно взирает на это безобразие. Наконец, из ближайшего суперотеля степенно выходит поджарый охранник во фраке и с дубинкой в руках. Он что-то сердито и коротко рычит девчонкам, после чего те убегают за угол, а затем, видимо, успокаивает разволновавшуюся даму.
Я подхожу к нему, представляюсь русским журналистом и спрашиваю по-английски: «Что произошло?» «А, gipsy pickpockets », — небрежно машет он рукой. Я недоумеваю: «Если они воры, то почему их не арестуют?» «I am not policeman »,— слышу я в ответ. «А с чего вы решили, что они — воры? Ведь не пойман — не вор. Не потому ли только, что они — цыгане?» Охранник молчит и удивлённо смотрит на меня, не понимая, что от него хотят. «А как же демократия?.. А как же презумпция невиновности?..» — продолжаю я упрямо возмущаться. Охранник соображает некоторое время, потом хохочет и разводит руками.
«Чехия строит демократию по немецкому образцу: демократия для бюргеров», — вспоминаю я слова, когда-то слышанные от Володи Бороды.
Вновь обозреваю окрестное пространство. Где-то здесь неподалёку сгорел Ян Палах.
Достаточно ли для демократии, чтобы только ушли советские танки?
...Заночевал я в стареньком брошенном «Запорожце», на который наткнулся случайно в одном из дворов пражской окраины. Дверца его была гостеприимно распахнута, руль отсутствовал, и я, положив рюкзак под голову, с наслаждением растянулся на его сиденьях, из которых торчали куски параллона. Долго ворочался, пытаясь пристроить куда-нибудь свои усталые ноги...

18

Брно. Второй по величине и значению город в Чехии.
Ты въезжаешь в него, и первое, что успевает поймать твой взгляд — огромная остроконечная скала, нависшая прямо над железнодорожными путями. Вглядываешься, и она оказывается грандиозным готическим собором века этак XIII. Он словно охраняет восточный рубеж страны, господствуя над всем остальным городом, и кажется, что все озёра и реки Чехии должны отражать его величие. По крайней мере, силуэт его отобразился на увесистой десятикронной монете страны.
В Брно, как и во многих других местах в Европе, где мне удалось побывать, соседствуют старинная и современная архитектура и скульптура, органично дополняя друг друга. Древность и современность здесь — равноправные персонажи одной пьесы, которую набело пишет история на улицах и площадях этих городов.
Стены подземных переходов и домов в старых кварталах облеплены, подобно миллионам бабочек, цветными граффити, часто тянущимися красочными композициями на сотню – другую метров. Среди них были настоящие произведения искусства. И почти все они, на фоне сказочной архитектуры, казались иллюстрациями либо к Гофману, либо к Андерсену, либо к Булгакову… Одной деревней, вытянутой по параллели вдоль автотрассы, миновала Словакия. Дорога вилась по невысоким горам с полуразрушенными замками на вершинах. Пастушеская провинция Европы.
Некоторые чехи, с которыми я беседовал в Праге, называли словаков националистами, добавляя: «Что ещё ждать от отсталой страны?» Не могу сказать, насколько радикален этот национализм, но действительно, продвигаясь по северным, наименее населённым районам Словакии, я не обнаружил заметного западноевропейского или американского влияния. Во всяком случае, его ощущалось меньше, чем на Украине или в России. Впрочем, словаки, с которыми мне удалось пообщаться, всячески подчеркивали чистоту своей славянской родословной, и не скрывали, что их государство противопоставляет себя «онемеченной» Чехии.
Стремительный автостоп — и я встречаю раннее утро уже на Украине. Безжалостно бужу продавца на вокзальном киоске и покупаю за пятнадцать русских рублей («старыми») ваучер в «Угорщину», а затем, справившись по солнцу, в какой стороне Будапешт, направляюсь туда пешком.
Пустынные улочки просыпающегося городка, цыганский квартал на окраине, стадо коров, стаи гусей, вот и трасса. Меньше чем через час на попутке въезжаю в Захонь, первое селение в венгерских пределах. Меня высаживают за его околицей на перекрестке, и я попадаю в паутину шоссейных и проселочных дорог, наброшенную на зеленую равнину с редкими перелесками. Общее направление мне известно, но как в старой военной песне: «на Будапешт!», и дальше на северо-запад, в городок Тата, где ждёт меня друг.
Около 400 км. — путь по российской мерке недалекий. Но покрыть это расстояние оказалось сложнее, чем я ожидал.
В Венгрии я оказался в воскресенье, без карты и местной валюты. Какая дорога короче, и вообще, существует ли какая-нибудь другая дорога в нужном мне направлении, я не знал. Венгерский язык мне абсолютно не знаком. Водителям ничего не растолкуешь... Придется, наверное, ехать «вслепую» до тех пор, пока не появится возможность поменять валюту и купить карту, дабы сориентироваться на местности...
Однако не это было самым неприятным: бывали в путешествиях по России ситуации и посложней. Куда более отравляла существование жара — градусов сорок, умноженных на два испарениями от асфальта. Обувь моя прилипала к тающему битуму. А машины пролетали все мимо и мимо...
Вот она, рутина автостопа: либо солнце печет, либо дождик сечет, жажда и голод одолевают... Но самое главное — время уходит впустую: минуты, часы пустого ожидания...
Какая тут романтика? Автостоп — это не роскошь и не развлечение, а способ передвижения для бедных. Для бедных и терпеливых. Наконец, скрипнули тормоза, и шофер открыл дверцу — маленький розовощекий старичок, энергично махавший во все стороны лысой головой, видимо, в знак приветствия. Этакий подобревший крошка Цахес под названием Циннобер.
 — Унопот киванок, — приветливо произносит он странные слова.
Я вымученно улыбаюсь:
 — Good evening! I need to Budapest. I`m from Russia.
 — О! Урус, урус! — радуется он. — Садитес, садитес. Вместе до Ньиредьхазы ехат. А я работат в России. Еще в советское врэмъя.
И это оказалось почти стандартом: редкий венгр, встреченный мной, не имел к России никакого отношения. Мои венгерские собеседники либо учились, либо работали в России.
Либо воевали с ней.
Европа почти всей своей историей напоминает коммуналку с драчливыми соседями. И Венгрия — в составе Австро-Венгерской империи и сама по себе — была не из последних скандалисток. Но ее трагедия заключалась в том, что она очень неудачно выбирала себе союзников и врагов: два раза ей пришлось участвовать в мировых войнах и оба раза — против России на стороне Германии.
Последствия соответствующие: на европейской карте появилась крохотная Мадьярия, а в соседних странах — Сербии, Словакии, Румынии, Хорватии — проблема венгерского национального меньшинства.
В третий раз венгры умирали от русских пуль в 1956 году, когда советские войска учили их печь идеологические лепешки по-кремлевски.
Так что, попав в Венгрию, я как будто очутился за линией фронта. Но за все время пребывания в этой стране я ни разу не встретил недоброжелательного отношения к себе только потому, что я — из России.
Глубокой ночью, упрямо пробираясь сквозь толщу многочисленных и малозначительных самих по себе приключений, я наконец прибыл в Тату — типичный старинный городок центрально-европейского захолустья, расположенный в 60-ти км. от Будапешта рядом с трассой, ведущей в Вену.
Местные жители здесь по тихим, теплым вечерам оккупируют уличные кафешки, смакуют пивко и самоудостоверяются, беседуя друг с другом по сотовым телефонам. Самые значительные достопримечательности — дворец и замок графа Эштерхази, того самого, который в свое время спонсировал Бетховена.
Географическое положение Таты позволило мне сделать ее базой для исследований окрестной, северо-западной части Венгрии: днем я путешествовал, а к ночи возвращался к своему другу на ночлег.
Первой я посетил деревушку, находящуюся в пяти километрах к востоку от Таты, где живут потомки швабов, которых когда-то пригласила в эти места австрийская императрица поднимать освобожденные от турок земли. Швабы приехали и основали что-то вроде коммуны имени Св. Августина — деревня до сих пор называется Августин, Агоштьян по-венгерски. Этакий кусочек классической сельской Германии — такой, какой я ее представляю — по-бюргерски деловитой, аккуратной и наполненной ароматом пивного хмеля.
Облаиваемый многочисленными цепными волкодавами, и напевая под нос: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин», я быстро прошел эту идиллию главной извилистой улицей насквозь. Дальше дорога змейкой вилась по невысоким горам, окруженная лиственным лесом. Я решил срезать поворот, свернул с нее и углубился прямо в чащу.
Заросли орешника — целая армия столетних дубов — ручей — оленьи следы — гномы — друиды — звук волынки — снова дорога — два полуголых солдата в тени играют в карты. На ближнем кусту развешены гимнастерки и ремни. «Не иначе, в самоволке», — подумал я, проходя мимо. Они меня тоже заметили.
Замахали руками, вскочили, подбежали ко мне, что-то радостно крича на своем чудном языке. Все мои познания в венгерском ограничиваются одной-единственной фразой, которая и была мною прежде всего произнесена: «Нэмбе силак мадьяру». И добавил на всякий случай: «I`m from Russia. Do you speak English or Russian?»
 — Урус, урус! — почему-то обрадовались они.
Я деловито продолжил:
 — I`m from Ural, by hitch hiking.
 — Автоштоп, автоштоп! — раздалось в ответ еще веселее. Сияя от счастья, они быстро остановили микроавтобус и затолкали меня в него, о чём-то восторженно прокричав водителю. И напрасно я им втолковывал, что просто хочу погулять. Они и не слушали меня, охваченные искренним желанием помочь застопить автомобиль, — в чем я тогда совершенно не нуждался. Так русский бродяга был подвергнут насильственному автостопу со стороны венгерской армии — в то время уже почти натовской.
Побродив весь день по деревням и лесам горного массива Гереше, я, в конце концов, оказался на восточной окраине городка Комаром, возле предприятия автосервиса. Рядом со мной, привычно стоящим на обочине и всматривающимся в пробегающие мимо машины, сидел на бордюре невысокого роста мужичок в простецкой кепке. Он по пролетарски курил сигаретку за сигареткой и, судя по всему, никуда не торопился. Я не обращал на него никакого внимания, озабоченный только одним: как бы мне побыстрее отсюда уехать в город. Мне не везло: автомобили игнорировали меня. От досады я даже раза два сматюгнулся. Окружающий мир никак не среагировал, только через минут пять мужичок, закурив новую сигаретку, вдруг изрёк:
 — Автоштоп — это харашо.
Я с интересом на него посмотрел.
 — Урус — это тоже харашо, — рассудительно добавил он, немного подумав. — Цыган — плохо. Машины красть много. Украинец из Мукачево тоже машину красть. У меня красть. Сволочь. Украинский мафия достал. Охрану подкупать. Собаку отравлять.
Сигнализацию ломать. Машина красть много. Беда.
 — Вы, наверное, здесь работаете? — поинтересовался я, указав на бензоколонку и автомастерские.
 — Работаю, — он кивнул головой.
 — Слесарь?
 — И слесарь, и директор, и вся остальная профессия. Весь автосервис — мой. Год назад его купить. А раньше везде был слесарь. И в России.
 — А где в России?
 — В Киеве.
 — Да это разве Россия? Это Украина.
 — Россия везде, где говорят по-русски.
 — Да? А я с Урала.
 — Венгры тоже там были. Давно.
 — Да. Однако вовремя смылись, скажу я вам!
Мужичок хмыкнул, зевнул, и предложил проехать с ним до Комарома.
…Когда-то венгры кочевали на Южном Урале, придя в Европу только в веке 9 нашей эры. Русские в это время уже жили оседло. Сейчас все изменилось. Дому, который приютил меня в Тате — 200 лет. И на протяжении всего этого времени он принадлежал одной и той же семье, переходя от поколения к поколению. Вот оно — оседлое житье. Это мы, русские, сейчас кочуем: из квартиры в квартиру, из города в город, из страны в страну… Мы — нация без определенного места жительства, нация-бомж.
Венгры обрели в конце концов свою Родину, потому что создали ее. Мы же свою Родину постоянно теряем — и не потому ли, что подобно древним иудеям, мним себя изгнанниками, и пытаемся на Родину вернуться, вместо того, чтобы стать ее творцами?
Ведь на Родину возвращается только тот, кто ее так и не обрел.
Миф о возвращении — один из самых главных в современном общественном сознании России и в официальной пропаганде. Он жестко определяет осмысление социальной реальности, втискивая ее в прокрустово ложе понятийных сеток, порожденных минувшими эпохами. Например, реальная борьба за власть отражается сквозь призму борьбы «коммунизма» с «капитализмом», тогда как эти два понятия не описывают никакой российской реальности, давно уже изменив свой первоначальный смысл, восходящий к противостоянию буржуазии и пролетариата в эпоху становления индустриального общества. Оппоненты в каждое из них вкладывают прямо противоположные значения и… спорят о словах. При этом совершенно непознанными остаются интересы и мотивы борющихся сторон.
Так современная действительность лишается права на самопонимание, — она лишается своего уникального будущего. Словно лозунг английских панков «No future!» и впрямь стал лозунгом российского политического истеблишмента, который активно использует миф о возвращении для обоснования своих программ. И «левые» и «правые», — в одинаковой степени, — апеллируют к некоему идеализированному «естественному» прошлому, которое противопоставляется ими «неестественному» историческому периоду в истории России. Как будто Ленский расстрел 1912 года «естественней» для неё, чем расстрел рабочей демонстрации в Новочеркасске в 1962 г.! Как будто катастрофа русско-японской войны «естественней» позора афганской войны, а старческий маразм брежневизма «естественней» мистико-православного маразма николаевского самодержавия! Как скудоумны наши идеологи! Как бедны их идеи!
Власть не в меньшей степени, чем альтернативная культура, участвует в карнавале идеологических сублимаций. Все наше общество кружится в едином хороводе идеологических масок. И его кружение на месте будет происходить до тех пор, пока маски не будут сорваны, — сорваны ветром, дующим с Территории.

19

Западная дорога в Эстергом - тенистая аллея, бегущая по берегу Дуная, по ту сторону которого — холмистая и лесистая Словакия.
Дорога то ныряет в длинные одноэтажные городки и деревушки, то вновь превращается в тополиную аллею. На всем протяжении ее, да и в самом Эстергоме, я не встретил ни одного признака пограничной заставы, ни одного военного или даже полицейского. Как будто границы здесь нет совсем.
Эстергом — престарелый монарх, свергнутый со своего престола и теперь живущий воспоминаниями о былом величии. Бывшая столица Венгерского королевства в ХХ веке превратилась в уютный провинциальный городок. Его крепостные стены, дворцы и усадьбы отчужденно взирают на противоположный, уже словацкий берег Дуная, где высятся заводские корпуса с закоптевшими трубами.
Разрушенный в войну мост через Дунай так и остается не восстановленным. «А зачем нам мост в Словакию?» — пожали плечами венгры, когда я спросил о нем.
Охваченный азартным любопытством, я донимал расспросами прохожих, и они весьма толково удовлетворяли его. Но и сам я вдруг оказался достопримечательностью: разговорившиеся со мной на улице пожилые супруги, школьные учителя венгерской литературы — Иштван и Агнеш, едва узнав историю моих странствий, робко пригласили меня к себе домой переночевать и распробовать домашнее вино.
Предупредив меня, что в Венгрии «не имеется привычка чокаться», Иштван откупорил обыкновенную трёхлитровую банку, разлил в бокалы бордового цвета жидкость, и произнес по венгерскому обычаю, церемонно отведя в сторону локоть: «Эгешегере!».
Я пригубил вино. Необычный букет. Закусили лечо. Вытерли губы салфетками.
Мои собеседники не плохо говорили по-русски. В России они не были ни разу, зато много о ней читали, всё больше Достоевского и Солженицына. О русских они говорили с неподдельной жалостью, — так, как будто каждая вторая женщина в России — Соня Мармеладова, а каждый второй мужчина — Иван Денисович. После гневных рассуждений о «тоталитаризме» и восторженных — о «падении империи», они вдруг заявили, качая головами:
 — Но что бы ни говорить, русская культура — это вершина мировой культуры.
 — А вот себя, похоже, русские пытаются убедить в обратном, — рассмеявшись, ответил я. — Мы, может быть, и умеем книжки писать, но в экономике и политике у нас — полный бескультур.
 — Что? — не поняли они.
 — Бескультур. Абсолютное отсутствие культуры.
 — Как это? Разве может быть такое?
 — Может. В России — может.
 — Это точно, — подхватывает Иштван, с помощью ножа и вилки аккуратно разделывая бифштекс. — Вот приезжают к нам из «третьих стран» — грязный, неумытый, глупый. Они ясно: в стране феодализм... А вы, русские, приезжают, иногда… как это… ну… запущенный такой, и — умный! Ну почему такой? Мы вас не умеем понимать. Как одна и та же нация создала ГУЛАГ, а с ним вместе — великий балет и литературу, — для нас загадка.
 — Дело, наверное, в том, что для самой этой нации ее искусство великим не является… Оно таково только для вас.
Венгры удивленно глядят на меня.
 — Нелепо ведь любить собственное отражение больше, чем самого себя. Вся наша культура — это зеркало, отражающее нас. А самими собой, знаете ли, мы сыты по горло.
 — А вы любите свою Родину? — спросила Агнеш.
Я подумал. Взял с тарелки лечо и, пережёвывая его, подумал ещё.
 — Любить Россию — это привилегия царей, попов и президентов, — медленно изрёк я, с трудом проглотив огромный кусок сладкого перца. — Видимо, только обладая властью над ней, можно её любить… А те, кто в России — никто, испытывают к своей Родине сложное чувство — ни ненависть, ни любовь. Это другое, совсем, совсем другое...
 — Я поняла. Это боль.
Венгры многозначительно переглянулись и умно покачали головами.
...Из окна своего внутреннего трамвая я разглядывал мощи католических святых, выставленные на показ в эстергомской базилике в неимоверных количествах, и недоумевал, как это возможно здесь, в центре просвещенной Европы. Из окон своего внутреннего трамвая я смотрел на словацкий берег с эстергомской набережной, болтая ногами в Дунае, наслаждаясь закатом и звуками скрипки, доносящимися из ближайшего ресторанчика, и при этом с удивлением вспоминал, что на другом берегу — уже другая страна, другая культура и другой язык. Из окон своего внутреннего трамвая я с любопытством глядел на окружающий незнакомый мир, а он с не меньшим любопытством взирал на меня. А мой трамвай вез меня дальше.
А дальше был Дьер.

20

Дьер. Старый город в стиле барокко — игрушкой из киндерсюрпиза. На окошках разноцветных домов красные пятна герани. И даже на уличных фонарях — корзинки с живыми цветами. Город-клумба. Отсюда — всего 130 км. до Вены, и чувствуется ее музыкальное дыхание: на главной площади сооружают подмостки для симфонического оркестра; вечером должен состояться концерт. Недалеко — кафе с не умолкающей музыкой Моцарта.
Я зашёл туда и сел за свободный столик. В нем было все стилизовано под моцартианскую эпоху — мебель, обои, посуда...
И даже платьица молоденьких официанток. Если бы не гудение кондиционеров, смягчавших жару, возникло бы полное ощущение, что находишься в ХYIII веке.
И вот в этой неге и благодати, в этой самой богатой и ухоженной части Венгрии, я почувствовал, сперва только бессознательно, какой-то странный дискомфорт. Ощущение свободы куда-то исчезло, будто над головой моей задраили люк и началось погружение в духоту и во мрак. Я вспомнил лица людей, с которыми общался, или просто которые видел во время всех своих путешествий по Европе. Среди них было много симпатичных, умных, добрых лиц. Среди них не было ни одного страшного лица. Но на большинстве из них была запечатлена незыблемая успокоенность. Эти люди всем своим видом выражали железобетонную убежденность в однозначной завершенности всей истории человечества. «Завтра» нам не нужно, — как бы говорили они, — потому что оно может разрушить то, к чему мы привыкли.
Кипящая вокруг человеческая жизнь представилась мне супом, ингредиенты которого имеют значение не сами по себе, а только помещённые в общую кастрюлю, поставленную на огонь. Повседневная похлёбка госпожи истории.
Не то же ли самое я ощущал и не подобные же лица я видел и в российских пределах — несмотря на всю разницу культурно-исторических декораций?
Что-то по этому поводу было у Ремарка?..
«Мещанство — понятие этическое, а не географическое».
Да. Стоило ли, дружище, гонять за тридевядь земель, чтобы понять это?
Насколько мало в этом смысле отличаются Россия и Европа! Только наша ограниченность и самовлюбленность твердят нам об обратном.
А впрочем, какие претензии у меня к мирным обывателям?
Персонально — никаких... — Мне кофе, пожалуйста, и покрепче, — сказал я по-русски, забывшись, проходящей мимо официантке. Она мило улыбнулась и непонимающе махнула ресничками. — Бочанат, — спохватился я.— Инни. The one cup of strong cofe for me, please.»
Странно, в кафешках, среди суетного мельтешения лиц и человеческой праздности, на меня снисходит напряженная сосредоточенность. Находясь в толпе, я ощущаю — не одиночество! — а какое-то странное уединение...
И хочется думать, думать... Думать.
Я развалился на стуле и начал медленно разрисовывать карандашом салфетку.
Да и что же ты рассчитывал увидеть в Европе, дружище? Ты же знал, что здесь — то самое «общество потребления», о котором ты столько читал... Так смотри на него без иллюзий и принимай его таким, какое оно есть.
Гм. А какое оно есть?
Да, какое оно есть, это потребление, которое отличает сие общество от всякого другого?
Как там его называет Маркузе? Преформированное. То бишь искусственно созданное, основанное вовсе не на моей потребности, а на потребности того человека, у которого достаточно власти, чтобы навязать мне, манипулируя знаками и смыслами, — рекламой, моралью, традициями, СМИ, свое представление о том, каким мне быть...
Это потребление частичное, поскольку здесь удовлетворяется лишь часть моего существа, тогда как другая его часть, не найдя выражения, подавляется. Такое потребление противоположно тому, в котором я исхожу исключительно из самого себя, из логики своего внутреннего саморазвития и объективных свойств предмета потребности. Можно сказать проще: это есть отсутствие моего потребления.
Потому-то понятие «общество потребления» не точно. Оно переворачивает с ног на голову правильное понимание этого общества: беда-то не в потреблении как таковом, а в его ложном характере, в том, что оно не есть действительное потребление действительных Я составляющих его индивидов. Точнее это общество было бы назвать «обществом неудовлетворённости», ибо то, что съедает современного человека — это именно его неудовлетворённость чем бы то ни было, заставляющая его скользить по поверхности своих желаний, бежать от одной сиюминутной потребности к другой, погрязая в бессмысленной суете и бессмысленном гедонизме. Эта неудовлетворённость и есть как раз признак преформированности потребностей современного человека.
«Труд», как абсолютная и абстрактная ценность предыдущей эпохи, оказался в наше время заменённым не в меньшей степени абсолютной, и потому — не в большей степени содержательной, — ценностью «удовольствия».
Вот в чём скрыта суть современной цивилизации, её «постиндустриальной» психологии: в манипулируемом потреблении. Человек здесь остаётся винтиком производительного процесса рыночной экономики, ориентированной на определённый уровень стандартных потребностей. Это раз.
И в вечной неудовлетворенности достигнутым количественным уровнем потребления — это два.
Таковы Сцилла и Харибда, между которыми мечутся люди, разделяющие ценности и нормы поведения этого общества. Но беспокойство этих людей — совсем не то беспокойство, что подчас испытывает творческая личность, глядя на проделанную работу...
Помнится, эти два понятия спутал, возражая мне, А. Курчаткин на страницах «Русской мысли» . И вышло у него, что эта неудовлетворенность обывателя является положительным свойством современного общественного сознания, толкающее нашу страну вперед. Однако, предполагаемое Курчаткиным движение, — ещё вопрос, насколько оно реально, — движение от нынешней нищей России к обществу «всеобщего благоденствия» на западный манер, совершается в одном и том же фарватере преформированного потребления.
Качественного скачка здесь не происходит именно потому, что человек остается манипулируемым, несвободным в своей деятельности, и основная его радость — не в ней, а в потреблении продуктов чужого труда...
Салфетка уже была вся изрисована мною. Я скомкал её и принялся в задумчивости украшать следующую.
Итак. Преформированность человеческого существования в этом обществе говорит о том, что оно насквозь манипулируется и контролируется. Человеческие отношения в нём предельно формализованы, идеологизированы и встроены в чёткую социальную иерархию.
Три этих обстоятельства — признаки того, что эти отношения являются бюрократическими, и, коль скоро любое общество — это не механическая сумма изолированных индивидов, а, прежде всего отношения между ними, то это — не что иное, как именно бюрократическое общество. То есть не капитализм с его стихийностью; он здесь может существовать, но в лучшем случае в виде уклада. И не социализм с коммунизмом, поскольку в своей истине они отрицают частную собственность, а здесь мы её находим в обновлённой форме обезличенной бюрократической собственности. Это уникальное общественное устройство. Оно возникло после замены рыночных общественных связей административно-бюрократическими. Где-то это произошло бессознательно, как у ранних большевиков эпохи «военного коммунизма», а где вполне осознанно, как в «сталинизированной» Восточной Европе на рубеже 40-50-тых годов, или в социал-демократической Швеции (с разными, правда, результатами).
Россия — первооткрыватель этого социального устройства и весь мир (точнее, наиболее развитыестраны) шествует по её стопам.
Здесь действительно мы «впереди планеты всей». Но у нас ограничение рыночных связей произошло с наибольшим радикализмом вследствие слишком короткого и зыбкого капиталистического развития, не пустившего в обществе глубокие корни. В сфере идеологии антирыночные крайности проявились в том, что новые — бюрократические — отношения оказались облеченными в «иллюзорно-всеобщие» формы пролетарской революции, заимствованные у неё риторику, язык и мифы.
…Вот эти слова я помню наизусть:
«С живого тела революции сдиралась кожа, в неё хотело рядиться новое время, а кровавое живое мясо, дымящиеся внутренности пролетарской революции шли на свалку, новое время не нуждалось в них. Нужна была шкура революции, эту шкуру и сдирали с живых людей. Те, кто натягивал на себя шкуру революции, говорили её словами, повторяли её жесты, но имели другой мозг, другие лёгкие, печень, глаза...»
Лучше не скажешь.
Только таким образом было возможно новому господствующему классу увлечь за собой народ. Спустя семьдесят лет, в новых исторических условиях, принёсших новую технологию и промышленность, эти идеологические формы утратили способность влиять на массовое сознание.
И пробил час: бюрократическая система меняет свою идеологическую кожу на новую, более современную и терпимую к рынку, — чтобы соответствовать ситуации остального цивилизованного мира, который не знал в былом такого антирыночного радикализма. Одним словом, Россия и социально родственные с нею страны являют собой частный вариант развития «общества неудовлетворённости» — «общество выживания», — отличаясь от западных стран количественными, но не качественными характеристиками, низким уровнем потребления, но не содержанием самого потребления. Преформированное потребление и преформированный гедонизм являются и «нашими» проблемами. Это общие проблемы всех развитых индустриальных стран...
Глоток кофе. Кусочек печенья... В своих соседях по столику я вдруг замечаю своих питерских знакомых. Афанасий глядит сквозь меня чужими глазами, морщится то и дело, отвлекаясь на изучение меню, Тарамощенко смакует коньяк, отстукивая ногтями по поверхности стола в такт звучащей музыке, но оба продолжают слушать мои мысли. А что им остаётся ещё делать, если они — неизбежные попутчики в моём внутреннем трамвае?
...Впрочем, я рад, что вы здесь! Вот чего я тут намозговал...
И согласитесь же, друзья мои, что дорога, выводящая Россию из совка, увы, привела её не в «храм духа», обещанный в начале перестройки борцами с коммунизмом, а в круглосуточный Макдональдс... В этом нет ничего плохого для голодной России, только пусть не врут нам, что это — «конец истории», его же не прейдеши...
Впрочем, понятно, почему так вышло. Либерально-диссидентская идеология, похоронившая совок, формировалась тогда, когда слово «колбаса» звучало как политический лозунг. И антисоветская оппозиция одержала победу благодаря апелляциям не к вечным ценностям, — их декларировала и сама советская система, а, главным образом, превратив западный супермаркет в образ грядущего желаемого общества, образ, наиболее привлекательный советскому обывателю. Советская система, на беду свою, вела борьбу с западным обществом в единой парадигме — потребительской, — и проиграла ее именно на этом поле. Конфликт, взорвавший её, был, прежде всего, конфликтом потребительских стандартов, а не только и не столько «демократии» и «тоталитаризма». Победа над совком стала победой мещанских, потребительских ценностей, только более высокого уровня.
Словом, пусть не строят иллюзий романтики либерализма: не герой-диссидент сверг «тоталитарный» режим, а его соседи по лестничной площадке, какие-нибудь дядя Витя с тётей Машей, всегда лояльные к любой власти, и мечтающие лишь о даче с геранями...
Поэтому существование движения, боровшегося с советским политическим режимом, стало существованием именно тех ценностей, ради которых живут эти дядя Витя с тётей Машей. И с точки зрения этого движения всякая критика идеалов этих обаятельных личностей является критикой его добрых намерений, критика его былой борьбы, и, стало быть, — восстановлением того, против чего оно боролось.
Другими словами, если ты теперь — не буржуйчик и не холуйчик, значит ты в глазах его — сталинист.
Свою победу это движение считает «концом истории», а собственные ценности — выражением абсолютного идеала человечества.
Но всякий «конец истории» подлежит обрезанию как вместилище экономических и идеологических нечистот...
Тарамощенко, снова путаясь в своём шарфе, пытается возразить мне. Я обрываю его.
Ну... Ну... Всё это давно понятно мне и известно. Сколько можно повторять одно и то же, а?..
Впрочем, я согласен, современное «общество потребления» разрешает противоречия, рожденные предыдущей эпохой «дикого капитализма», — ведь вы об этом? Но и оно само чревато...
Правда, уже противоречиями иного порядка. Разве это не очевидно? Когда человек сыт физически, его настигает другой голод...
Он спрашивает: как жить, куда жить, зачем жить?..
Друзья мои, вы слыхали про социальное отчуждение? Так вот оно теперь превращается из политической и экономической проблемы прежде всего в психическую и психологическую. Общество — как наше, так и западное, — теперь делает первые шаги к осмыслению этой новой для России ситуации. Либеральная идеология с ее рыночным романтизмом, политическим рассудком и мифом о «возвращении России к естественному пути развития» менее всего этому способствует. Для неё этой проблемы просто не существует, как не существует вопроса о смысле жизни для персонажей коммерческой рекламы. А если либерализм её и признает, апеллируя к «духовности», или к «вечным ценностям религии», то, извините, в контексте его экономической и политической практики это выглядит попросту как лицемерие.
Именно эта творческая импотенция либерального государства — неспособность сделать осмысленное существование необходимостью нормальной человеческой жизни, — и заставляет иных недовольных условиями своего бытия искать смысл последнего в наркомании и терроризме.
Да, бедность этой критической практики порождает и нищету социально-критической теории — ни одно из революционных учений ныне не в состоянии предложить реальную и привлекательную экономическую альтернативу «обществу неудовлетворенности». Да, современное революционное движение нередко представляет собой клонирование Шигалёвых и Нечаевых...
Да.
Но ведь и проблемы, порождаемые этим обществом, у всех на виду: угроза экологической катастрофы, новой мировой войны, паразитирование держав на отсталых странах, межклассовые и межгрупповые противоречия, массовые психические и невротические заболевания...
Вот вам, друзья мои, парадокс: объект социальной критики существует, но ее субъект — недействителен...
А может, не найден, иначе говоря, не обрел адекватного теоретического и идеологического выражения?
Действительно, современная социальная критика — это голос одинокой, раздражённой до безрассудства субъективности, но ведь что-то вновь и вновь воспроизводит ее вот уже на протяжении нескольких поколений! Что-то ведь утверждает в ее случайности закономерную неизбежность! Что-то ведь выталкивает многочисленные внутренние трамваи за пределы внутренних Территорий на поиски Территорий внешних, реальных и зримых? А что сейчас мне даёт силы двигаться вперед?
А, друзья мои?
Может быть, эти звуки моцартовской сороковой?..»
Афанасий и Тарамощенко утомлённо склоняют головы, и растворяются в испарениях венгерской сиесты...
…А кофе мой меж тем уже совсем остыл…

21

Автостоп в Венгрии имеет свои сложности. Для того, кто идет «стопом» через всю страну, самой большой проблемой будет венгерская столица. Дело в том, что она, в отличие, например, от Москвы, не имеет кольцевой дороги. Поэтому, хочешь, не хочешь, а Будапешт посетишь. И потратишь часа три, чтобы найти выезд из него. Тем более, если ты здесь впервые.
А в провинции — подобная ситуация. Редкий город в Венгрии имеет объезд. И подвозят тебя, как правило, на короткие расстояния.
Для венгра проехать 100 км. — значит совершить полноценное путешествие. Чаще едут на несколько десятков миль. Довезут до окраины какого-нибудь венгерского урюпинска, и топай часа полтора на противоположную окраину, чтобы ехать дальше.
Зато поймать на трассе машину — дело считанных минут, особенно если будний день, и ты занял правильную позицию, позволяющую шофёру останавливаться, не нарушая правил. Венгерские водители — до фанатизма дисциплинированный народ. Но привыкать к этому опасно, если планируешь вернуться в Россию. Привычка к тому, что все вокруг соблюдают правила дорожного движения, может стоить тебе жизни на родных улицах...
Дорога из Дьера в Будапешт запомнилась водителем, который знал по-русски только матерщину и песни крокодила Гены и Чебурашки.
Мы ехали вдоль хребта Пилиш и орали во все горло: «Катится, катится голубой вагон!» А в это время за окном, словно «Memento mori!» , промелькнули строения опустевшей советской военной базы.
За несколько дней пребывания в Венгрии мой внутренний трамвай преображается в карету ХYIII века, а я сам становлюсь русским литератором, везущим из Европы на Родину просветительские идеи и пару писем государыне императрице Екатерине Петровне от старых приятелей своих — Вольтера и Руссо. С улыбкой предвкушая ее благодарность за посредничество, я еще не ведаю, что несколько моих неосторожных фраз по поводу введения на Руси равенства сословий обернутся для меня ссылкой в крепость на Урале по прозванию Екатеринбурхъ, где я буду служить простым писарем в заводской конторе и скоро сгину от духовных недугов и чахотки. Но сейчас мне сие не ведомо, и мы с моим возницею считаем последние вёрсты перед прибытием в большой венгерский город Буду, где ждёт меня молодой весельчак граф Эштерхази — о чем он отписал намедни мне в Вену.
И вот уже мы с графом смакуем токайское вино у него в особняке, а я наигрываю на клавикордах услышанные в Австрии мелодии входящего в моду некоего Моцарта — зальцбургского музыканта, о котором в венском обществе циркулирует так много слухов. Но графу больше по вкусу Клементи. Он присаживается рядом, пытается наигрывать своего любимца, но вдруг, не сговариваясь, мы начинаем со смехом бешеный галоп в четыре руки, прерываемый неожиданным криком на немецком языке:
 — Zufahren! — будит меня шофёр, в кабине которого я задремал. — Будапешт!
Кукся сонные глаза, и с трудом соображая, я вываливаюсь вместе с рюкзаком в венгерскую столицу.
 — Унопот, Будапешт!
…У больших городов — множество глаз, но они слепы. Они смотрят на вас в упор, но не замечают. Тело города поглощает вас, вот вы уже внутри его. И вы бьётесь о стены его кишок-метро, кишок-улиц, кишок-площадей, отдавая ему всю свою энергию, и либо залегаете где-нибудь жировой складкой, либо безжалостно исторгаетесь наружу: он вас использовал, вы ему больше не нужны...
Столица по определению должна быть величественной. Но каждая столица величественна по-своему. Прага помпезна — и добродушно самоиронична. Варшава сентиментально декоративна. Будапешт же своё величие творит как бы невзначай, как ребенок-Моцарт свои скороспелые шедевры. Они неряшливы и окружены графоманскими и ученическими опусами и потому, возможно, такое величие — более живое, чем окаменевшее величие признанных мастеров.
Почему Будапешт таков?
Должно быть, причина этому — война. Венгры не стали, подобно варшавянам, восстанавливать точь-в-точь свою старую столицу. В результате архитектура Будапешта стала чрезвычайно пёстрой, и в равнодушных водах Дуная сейчас перекрещиваются отражения готического собора и стеклянно-бетонного билдинга а-ля Корбюзье. Относиться к такой эклектике можно, конечно, по-разному, но среди нее, по крайней мере, не скучно: идешь по улице, и никогда не знаешь наверняка, в каком стиле будет следующее здание.
Пошатавшись пару дней по Будапешту, я исчерпал весь отпущенный мне в тот момент лимит любопытства, и почувствовал острую тоску по дороге.
Из Венгрии я выезжал на электричке. В одном вагоне со мной ехали студент-теолог католического факультета венского университета, возвращавшийся на каникулы домой на Украину, две харьковские челночницы, и семья цыган, состоящая из четырех маленьких детей, их отца и матери, а так же пьяного вдрызг деда. Челночницы трещали про жульничество на будапештском рынке, мы с теологом обсуждали проблемы экуменизма, цыганские детки кричали, свистели, и бегали по вагону взад-вперед, папаша плясал с самой маленькой дочкой, мать ругалась с проводником, а дедуля пел цыганские песни и объявлял остановки — каждую минут десять. В таком жизнерадостном окружении я въезжал в Чоп, будучи совершенно убежденным, что мир — это табор, где хозяином — папа римский, и что на Земле есть ад, и зовется он будапештским рынком.
Главы 1-10 |   Главы 22-31 |   Главы 32-41 |   Главы 42-53 |   На главную  |  В начало
Hosted by uCoz