22

Во время путешествия по Европе, переезжая из страны в страну, я то и дело удивлялся: страны такие крохотные, нации так тесно соседствуют друг с другом, что непонятно, как европейцы до сих пор еще не превратились в единую национальность? Как языки их ещё не перемешались? Что позволяет воспроизводиться их национальному самосознанию? Русским этого не понять. Для русских эти проблемы решает их грандиозное жизненное пространство, монологичность степи и тайги. Не с кем вести равноправный диалог.
Остаётся только беспредметная (нет «иного» — нет и предмета) рефлексия и тирания родного языка.
Но в изоляции существовать невозможно. На культурном пограничье, проходящем в головах просвещённой интеллигенции, сталкивается иностранная культура и родная ментальность, не владеющая опытом интернационального диалога. Результат этого столкновения двояк: носитель последней становится либо «русским американцем», либо — национал-патриотом советско-православной или иной, не менее исторически абсурдной, формации. Таков, по крайней мере, массовый исход.
Национальность — это как врождённая левизна. Глупо ею гордиться или из-за неё комплексовать. Люди тебя запомнят по тому, что ты написал, а не какой рукой.
У пророка отечества нет. Иначе он не пророк, а председательствующий.
...Когда ты заграницей, и в особенности в Восточной Европе, тебе обязательно напомнят, что ты — русский. И будь ты хоть трижды удмуртом, татарином, украинцем или евреем, ты будешь считаться русским — и всё тут, коль скоро ты прибыл с территории бывшего СССР. Или, по крайней мере, тебя будут называть так: «русский башкир», «русский немец», «русский узбек». Нелепо, но европейцам на это плевать.
И это очень хорошо. Ибо быть русским (или чувашем, или калмыком, или...) в России — одно, а быть русским заграницей — это другое, совсем другое.
Как русский в России я никому не интересен. Моя русскость здесь — это то, что разрушает меня, мои связи с внешним миром. Это моя замкнутость, упёртость в частные проблемы нации, вечно пьющей эфемерное молоко мессианских грёз и разбавляющей его более крепкими напитками. В России я — провинциальный интеллигент, отягощённый всеми комплексами, традициями, ничтожеством и величием этого славного племени. Существование моё безжалостно вштопорено в бетонные клише: кухня, нательный крест, высокомудрые речи до утра (вариант: подвал, Янка или Летов в магнитофоне или под гитару, воинствующий похуизм). В любом случае — подмена реального дела верой в старого или вновь изобретённого бога, а так же неизбежно — водка, табак, или какие иные «стимуляторы высокой духовности» «по продвинутее»… И не важно, что ты не пьёшь, терпеть не можешь любого курева, религии и болтовни. Тебя заведомо воспринимают со всеми этими интеллигентскими причиндалами, особенно если ты живёшь там, откуда, говоря словами классика, хоть год скачи, ни до какой границы не доскачешь.
Вечная варка в котле национальной культуры без всякого соотнесения с мировой; вечное купание в стоячих водах областных диалектов национального языка вследствие грандиозной географической удалённости от иных мощных национальных культур, а в силу этого — железобетонная монологичность… Вот причина, по крайней мере, одна из причин интеллектуального кустарничества русской интеллигенции, её мистико-мессианского маразма, её провинциализма.
...Так что же такое Европа для русского?
Теснота и частота границ, геометричность пейзажа, ощущение замкнутости окружающего пространства, ощущение пределов своей индивидуальности, определённость последней. И потому из Европы у россиянина — более трезвый взгляд на Россию. Понимание её действительного места в системе общемировых взаимосвязей, реальная оценка вклада России, как в сокровищницу общемировых ценностей, так и в копилку общемировых грехов. Вот почему для русского убить в себе национальность, — означает приобщиться к ней, значит познать её.
Российское пространство и зависимое от него социо-историческая практика русских обусловили специфику русской индивидуальности. Она сопряжена не с изоляцией, как у европейца, а с самопреодолением, не с возведением, а с преодолением границ. Русский не знает декартовско-паскалевской разорванности субъекта и объекта. Он знает их целостность — живой Организм.
Целое («весь мир», «соборность») было для русских источником развития, а не изолированное, частное существование. Однако это «целое» не обладает безусловной, абсолютной, внеисторической ценностью. В определённой социальной ситуации эта интенция русского сознания обращалась в «духовный тоталитаризм», а в других общественных условиях — в могучее искание свободы. Именно отсюда — все антиномии российской истории.
Что такое русский в Европе для европейцев?
Угроза. И не только в банально бытовом смысле. Это угроза гедонизму потребительской цивилизации со стороны ненасытной русской души. Это угроза рафинированной постмодернистской поверхностности со стороны беспредельной российской рефлексии. Это угроза декартовскому рацио со стороны московской бюрократии, доводящей его до абсурда. Это угроза и иррациональному экзистенциализму Паскаля и Кьеркегора со стороны российской привычки к простоте.
Однако сейчас в Европе границы рушатся, а в бывшей Российской империи воздвигаются. Европейцы становятся в известном смысле русскими, а русские — европейцами, по крайней мере, европейцами как минимум полувековой давности. Но, может, только так мы поймём ошибки Европы, а Европа — наши достоинства?
И где она, та заграница, где нет для русских своего?

23

На Украине автостоп мёртв. Только под вечер я смог застопить челнока, везшего на стареньком «уазике» венгерские лекарства во Львов. Такая скорость возвращения домой меня не устраивала. Пришлось купить на остаток денег железнодорожный билет на поезд до Москвы. В ожидании часа его отправления — целая ночь зачарованных шатаний по старому городу, где следы трёх империй — Польско-Литовской, Австро-Венгерской и Российской — слились в лукаво-амбициозную украинскую державную ухмылочку.
На стене под огромным платаном напротив оперного театра, — стародавней благородной отрыжки Вены, — дацзыбао оуновцев, толстых и бритоголовых, — и они вот-вот, кажется, рыгнут с фотоснимков баварским пивком. Грандиозный костёл с часами, который, как мне сказали местные жители, строили тысячу лет, да так и не достроили, — и в результате получился шедевр. Покосившиеся двери подъездов в старом городе открыты нараспашку, — обшарпанные деревянные винтовые лестницы виднеются в них.… Ни одной яркой современной витрины. На всём городе, кажется, лежит толстенный слой пыли, сквозь который проглядывает былой глянец.
Украина эпохи СНГ.
...В вагоне проводница растапливает титан щепой, которую она выковыривает из двери тамбура. Здравствуй, здравствуй, разлюбезное отечество!
Москва.
Еду к другу на окраину в полупустом Икарусе с прицепом. Передо мной — стриженый затылок. Вдруг он исчезает и на его месте появляется безусое лицо мальчишки лет 14-15. Прищурившись, он всматривается в меня:
 - Ты хиппи, что ли?
Я вздыхаю.
 — А я — вор.
 — ?..
 - Ага. Да ты хиппи, чо, я же вижу. Жил я у хипов полгода. Они меня на улице подобрали прошлый год, когда я из Владика от ментов сдриснул... Денег не было поначалу, голодно было, вот у них и жил.
 — Социально близкие элементы? — усмехнулся я.— А сейчас не живешь?
 — Не... Сейчас я снова — по карманам... Квартиру — флэт, по-вашему, — снимаю. Да тут — знаешь чо? — аппаратуру купил. Крутую. Аудио-соньку. Скажи, чо слушать путёвое? Попса надоела.
 — Ну, давай, Битлз для начала.
 — Как?
 — Битлз. Би-итлз.
 — Вот бумажка, напиши-ка!
Я написал десятка два названий рок-групп — английских, американских и российских. Он взял список, вгляделся, и вернул его со словами:
 - А по-русски — вот эти?
 — ?..
 — Ты по-русски напиши. Я ж этих букв не понимаю.
 — Когда же ты в последний раз в школу ходил?
 — В школу? Хуй знает... В школу... Так напишешь или нет?
Я написал.
 — Вот спасибо! Погоди-ка, тут кто-то апельсины вез... — произнеся эти загадочные слова, он встал, и направился в дальнюю часть автобуса, где стояла тётка с авоськой, набитой апельсинами. Это он сделал так неожиданно, что я не успел его задержать. Кричать и суетиться я не стал, а просто отвернулся и стал смотреть в окно, не зная, на что надеяться: либо на его профессионализм, либо на тёткино внимание...
Через минуту он вернулся. Краем глаза я взглянул на тетку. Она стояла, как ни в чем, ни бывало.
 — На, это тебе, — протянул он мне запретный плод. — Свой я потом съем.
 — Спасибо.— Я взял апельсин и стал сдирать кожицу.
Здравствуй, здравствуй, разлюбезное отечество!

24

Первое, на что обращаешь внимание по возвращении в Россию — угрюмость и усталость в глазах простых людей...
...И снится мне сон. Раскрываю географический атлас, а там, на месте России — колоссальный залив океана, лишь цепь Уральских островов посередине.
Русская Атлантида, кто станет твоим Платоном? И будет ли он скорбеть о тебе?
В Москве мне вновь удалось вписаться в товарный вагон, теперь уже на восток. Через щель между досками я снова смотрел фильм с незамысловатым сюжетом. Но эклектика его декораций уже не была мне неприятна. Более того, я стал усматривать скрытую связь между его кадрами. И чем больше я наслаждался скоростью их движения, тем больше мне казалось, что я понял главную идею этого фильма. Но, что самое главное, я ощутил себя не только его персонажем, но и соавтором...
«Петушки» — промелькнуло название станции.
Здесь я никогда не сойду.
Bенедикт Ерофеев. Блаженны пьяные духом. Еще один миф.
«В центре веничкиного мифа — деликатность…» — вспомнил я какого-то критика.
Да прав ли он?
Деликатность Ерофеева — отнюдь не моральна. Она не выражает внутренние моральные императивы. Если бы Ерофеев был действительно нравственно деликатен, он никогда не написал бы такой вещи, как «Моя маленькая лениниана». Подлинно деликатный человек не заглядывает в постель не только своему соседу, но и своему идеологическому противнику.
Деликатность Ерофеева — совсем иного свойства. Она психологична. Она выражает комплекс христианина, боящегося своего тела, не доверяющего ему. Помните? «А вот это тот самый знаменитый Веничка Ерофеев. Он знаменит очень многим. Но больше всего, конечно, тем знаменит, что за всю свою жизнь ни разу не пукнул…» «Энтропия владела всем его существом». «…Не припомню на его физиономии движения челюстями, не помню жевательных движений, Вене они были не свойственны…» И так далее.
Поэтому «Веничка» — не «после карнавала», как утверждает все тот же критик, и, тем более, не участник его. Чтобы быть «после», нужно как минимум, карнавал пережить. Но Ерофеев в лучшем случае карнавал имитирует — бессознательно и формально.
Элементы карнавальности попросту навязаны «Веничке» его вынужденным социальным — маргинальным — статусом. Он не «после» карнавала, он просто вне его. Если теория карнавала М. Бахтина — это герменевтическая теория социальной революции постиндустриальной эпохи, то «Веничка» был бы очень удивлен, если бы его вдруг назвали революционером… Какие революции?
Оставьте меня в покое! Наедине с моей маленькой грешной жизнью и моим милостивым Господом Богом...
Ерофеев никогда не был связан с двумя подлинно карнавальными движениями современности — с хиппизмом и панком. Задним числом они признали его своим, но лишь по внешним признакам, по принципу: кто не с нашим врагом (мещанством, буржуазностью, государством), тот наш. На самом деле ему осталась чужда веселость и жизненная энергия рок-карнавала. Ближайшей для него средой всегда являлась столичная литературная и политическая фрондёрствующая богема, сузившая его творческий горизонт до еврейской темы и политической конъюнктуры. Советского (точнее, антисоветского) Франсуа Вийона не вышло.
Христианские комплексы «Веничке» необходимы. Они играют роль хранителей отличий, хранителей «Веничкиной» интеллигентской идентичности в чуждой ему среде социального дна. Тем самым они облагораживаются, становятся фактом культуры, «центром веничкиного мифа». Но какой ценой! Ценой отказа от настоящей карнавальности. Христианство помешало «Вене» соединить карнавальность («народность») и интеллигентность. Оно заставило его выбирать между ними, и он выбрал последнее, превратившись в еще одного персонажа русского интеллигентского мифа в его консервативной интерпретации.
Отвергнув карнавал, Ерофеев стал декадентом.

25

Утром следующего дня поезд резко затормозил и остановился. Я выглянул в щель. Знакомый крохотный вокзальчик, утопающий в акациях. Станция Свеча. Схватив рюкзак и спальник, я распахнул дверь, и выпрыгнул в свое детство, которое здесь когда-то провел.
...Поселок городского типа. «ПГТ». Еще не город, уже не деревня. Нечто третье — связующее звено. Детище запоздалой индустриализации.
Человек здесь лишен животной слитности с землей, над ним уже не довлеют патриархальные традиции и узы рода. Он больше связан не с землей, а с техникой. Ум его рационален, подвижен, индивидуалистичен. Вместе с тем — безыскусен и прост, потому как природа — вот она, стоит только выйти за околицу к речке и таёжному берегу. Индустриальная готика в окружении романтических пейзажей. Непосредственная граница между цивилизацией и природой, место, где происходит их контакт и переплетение. Зримый прообраз моей Территории. Здесь нет бессмысленной суеты и снобизма больших городов, нет забитости и тупости деревни. Именно отсюда, из социо-культурной почвы индустриальной окраины взросли и фантастика Стругацких и рок-движение 80-тых, взросло то немногое, что может в настоящее время помочь вам не превратить свое сознание в жвачку, перекатывающуюся между платиновыми коронками господствующих в обществе идеологий...
...Точно так же, как русская литература вышла из гоголевской «Шинели», советская фантастика взросла из знаменитого возгласа Н. Г. Чернышевского: «Любите будущее! Приближайте его!» Герои «Что делать?» перекочевали на страницы «Стажёров», «Понедельника», «Полдня», и только повеселели, потому что оказались в нормальных условиях существования.
Как-то раз я провел маленький социологический опрос среди своих студентов, коллег и знакомых: какая книга из русской классики вызывает у вас большие антипатии? Большинство ответило: «Что делать?» Чернышевского. Отвращала нарочито грубая эстетика этой книги и пафос созидательной деятельности, казавшийся навязчивым. А ассоциации с известной книгой Ленина заставляли их считать Чернышевского идеологом тоталитаризма, — тогда как этот роман посвящен свободе и борьбе за свободу личности. Увидеть это очень просто: надо только вместо слова «труд» читать слово «творчество».
Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Базаров, Рахметов, Заичневский, Ишутин, Каракозов…
«Вульгарные материалисты»? «Нигилисты»? «Цареубийцы»? «Те, кто лягушек резали»? Какой поверхностностью взгляда надо обладать, чтобы видеть в них только это! Между тем, для русских мужиков и баб того времени они были теми, кто их лечил, обучал грамоте и мысли, и пытался сделать свободными людьми. «Нигилистами» прозвали как раз тех, кто поставил своей целью конкретную деятельность на благо ближнего и дальнего своего!
Единственное, в чем их можно упрекнуть, так это в абстракции «общественного дела», чреватой ригоризмом и проповедью аскезы. Но если под «делом» понимать именно свободное творчество, а не выполнение абстрактного долга?
До ХХ века исторические законы и сознательная воля человека не разошлись ещё друг с другом в такой степени, чтобы поставить общественное сознание на грань шизофрении. Спираль исторической закономерности тогда только-только закручивалась, а курок исторической неизбежности едва взводился. И сфера политической борьбы представлялась парником осмысленного существования. «В борьбе обретешь ты счастье свое!» — пророчили многочисленные буревестники. Революционер не ради карьеры, не ради абстрактного долга шел на баррикады и на каторгу, а именно во имя личной самореализации и одновременно — ради народного блага, — как раз постольку, поскольку их смыслы по сути своей ещё совпадали. Революционная мораль выглядела, поэтому простой, ясной и чистой, а участие в революционном процессе само по себе, казалось, сообщало личности раз и навсегда исчерпывающий ответ на вопрос о цели и смысле жизни.
«Любите будущее!» — именно потому, что вы его создаете. Именно в том, что вы создаете, — вы свободны. И вы несете ответственность лишь за то, что создали сами. Вне этого — нет ни свободы, ни ответственности, ни того, что можно любить. Вне этого — нет вас.
Таков смысл проповедываемой Н. Г. Чернышевским и его соратниками философско-этической парадигмы. Для тех же, кто желает не создавать, а «возвращаться», она остается чуждой, враждебной и непонятой.
Но стоит ли бороться с насилием, переделывать мир, если при этом упадёт хоть одна слезинка ребёнка? Этот вопрос Ф. М. Достоевского нынешней либеральной интеллигенции представляется верхом исторической мудрости и решительным доводом против любого революционизма. Однако ж, подобным образом можно спросить и тех, против кого революционеры боролись: а ваши империи, дворцы, балы, колонии, ваша власть и ваше богатство, наконец, стоит детских слёз? Российская империя с самой высокой в те годы детской смертностью в Европе, стоила детских слез?
«Вы против борьбы с насилием?» «Да». «Значит вы за насилие?» «Нет». «Почему же нет, когда вы против борьбы с ним?»
Антиномии «посттоталитарного» сознания...
В середине ХIХ века единый демократический лагерь русской интеллигенции распался на либералов и демократов-разночинцев. Тургенев морщит нос, когда в комнату входит Добролюбов, а Чернышевский иронизирует над «барской» революционностью Герцена. Во второй половине ХХ века в России произошло что-то подобное. Этот новый раскол выразился в раздвоении образа Сталкера. Сталкер Стругацких и Сталкер Тарковского — образы антагонисты. «Счастья всем и даром!» — требует первый. Веры и терпенья, — соблюдения христианских заповедей, — требует второй. Хотя Тарковский и Стругацкие были популярны почти во всех оппозиционных советскому режиму кругах, все же их имена по-разному звучали в каждом из них. Стругацкие своим радикализмом оказались ближе к настроениям андеграундной вольницы. Тарковский же был более адекватен для либерально-христианской среды. В 90-тые годы либеральное диссидентство превращается в священную корову нового режима, а андеграунд стихийно ищет формы противостояния новому идеологическому прессингу. «Счастья всем и даром!» — до сих пор зовет живых Редрик Шухарт, как когда-то Герцен звал разночинную молодёжь из Лондона.
Если английское слово «punk» нестрого перевести на литературный русский ХIХ века, получится слово «нигилист»...
В 80-90-тых годах песни Александра Башлачева, Егора Летова, Янки Дягилевой, Умки, Александра Непомнящего, Юрия Шевчука стали тем же, чем в середине прошлого столетия были роман Чернышевского, статьи Писарева и бомба Каракозова — будителями общественного сознания...

26

На свечинском вокзале, где я ожидал ближайшую электричку, мне повстречался странный человек. Он подошел, спокойным, мягким голосом поинтересовался, куда и откуда я еду, и предложил разделить с ним трапезу. Я согласился. Тогда из холщового мешка он достал чекушку водки, картошку, хлеб и мы начали беседовать. Оказалось, он так же, как и я, путешествовал диким способом, только в обратном направлении, пробираясь из бедствующего сибирского городка в Москву на заработки и «чтобы мир посмотреть». Его звали Фёдор, и было ему на вид лет под пятьдесят. Это был тёртый жизнью мужик с большими мастеровыми ладонями, одетый просто и аккуратно. Он знал больше, чем был способен понять, и это знание на его лице отображалось подобно маске Пьеро на лице актера, которого всю жизнь заставляли играть Арлекино.
 — Вот в чем я, в конце концов, убедился, товарищ мой, — говорил он, разламывая коряжистыми пальцами остывший картофель. — Человек овце на привязи подобен. Не замечал? А я заметил, брат. Каждый привязан к какому-то колышку, вокруг которого ходит, травку щиплет. Но у каждого тут своя система. Я так вижу, есть три рода людей. У кого веревка коротусенькая, так тот ничего дальше своего носа и не видит. С чем родились, с тем и умерли. Потом, те, у кого веревка длинная.
Интеллигенция. Те пасутся далеко, травку могут и у соседей пощипать. Но все равно к колышкам остаются привязаны. И третьи — кто колышки с веревкой вместе выкорчевали, да в свой карман засунули, и пасутся, где захотят. Так? Правильно говорю?

27

...Смиренный безбилетник, я был высажен поздним вечером из вагона неумолимым контролёром в городке под названием Котельнич. Первый час ночи. Деревянный вокзал, состоящий из шепота и сквозняков. Зал ожидания — как католическое чистилище: пустынно, холодно, под ложечкой сосёт от голода, и лишь воплощенной надеждой на спасение — настенное расписание, обещающее пятичасовую электричку...
 — Эй, братишки, — позвал я двух пацанов лет десяти-двенадцати, елозивших на соседнем сиденье. — Где тут у вас поблизости можно костёр развести?
Они будто ждали этого вопроса. Мигом подскочили ко мне и наперебой, взахлёб, закричали:
 — Костёр! Да тут! Близко! Пошли! А вы кто?! А откуда?! А вы куда-то едете, да?! А костёр тут рядом! На стройке! Мы его там всегда жгём! Вот! Недавно! Угли ещё не остыли! Пойдёмте к нам! Пойдёмте, пойдёмте!!! У нас халабуда своя! Мы там живём! Мы из дому ушли! Мамка пьяная! Отчим дерётся! А у нас! А мы! Портвейн! Картошка! Костёр!
До стройки с кострищем было минут пять ходьбы. Пацаны, — как оказалось, действительно братья с разницей в год, — стащили с соседней поленницы дров, и я в котелке сварил суп из пакетов, а потом даже вскипятил чай. Мы досыта наелись и напились. Они рассказали о здешней рыбалке, а я — про своё путешествие. Мой рассказ увлёк их и озадачил. Они никак не могли решить, как относиться ко мне. С одной стороны, я обладал всеми привычными для них атрибутами бомжа, с другой — они интуитивно чувствовали во мне человека из другого мира, привлекательного, но столь недоступного для них.
Наконец, дрова догорели.
 — Бр-р-р! Холодно! Холодно! В халабуду! Идёмте быстрей к нам в халабуду-буду-буду! — снова закричали они и заплясали вокруг меня.
«Халабудой» оказался деревянный пристрой к сараю. Мы влезли в него, как и полагается, через дыру в стене, заставленную длинными тяжёлыми досками. Внутри оказалась лестница, ведущая на высокие просторные нары, крытые фанерой. Ребята деловито разожгли свечу, достали из заначки бутылку портвейна, сигареты и стаканы.
Пить и курить я отказался.
 — Давайте-ка лучше, братцы, я вам стихи почитаю, — сказал я, и с наслаждением растянулся вдоль нар.
Это моё предложение окончательно поставило их в тупик. Как мог взрослый, да ещё бродяга, отказаться от выпивки и курева, а потом ещё и читать стихи — наизусть! — в столь неподходящем для этого месте — их «халабуде»! Всё это было выше их понимания.
Они с растерянно-важным видом замолчали, разлили себе портвейн и закурили. Я, опершись на согнутую в локте руку, вполголоса начал:
 — Из вереска напиток
забыт давным-давно...
Читал я долго, пока не устал. Стивенсон, Заболоцкий, Хармс, Бернс, Есенин, Окуджава, Высоцкий... Они слушали, изредка позвякивая стаканами и бутылкой, кашляя и сплёвывая в банку.
 — Всё, парни, мне пора, — наконец, сказал я, взглянув на часы.
Мальчишки затихли, и вдруг кто-то из них прошептал:
 — А я тоже знаю одно... стихотворение. Мы учили. В школе.
 — И я! И я знаю! Вот это... Как его... — завозился рядом второй.
 — Вот, я помню...
Пацаны приблизились ко мне так, что их лица озарило пламя свечи, и начали свистящим полушёпотом, перебивая друг друга:
 — Скажи-ка, дядя, ведь недаром...
 — Москва, спалённая пожаром...
 — Французу... это...
 — Отдана!
 — Ведь были схватки боевые...
 — Да говорят... Э-э-э...
 — Да говорят, ещё какие!
 — А вы ещё приедете к нам? — вдруг спросил один из мальчиков, и покраснел.
...На рассвете я выехал в родную Вятку.

28

«Здравствуйте. Пишет вам тот, кого Вы постоянно встречаете, выходя из школы. Я Вас люблю. Я хочу, чтобы Вы знали об этом».
Эту не отправленную записку через 15 лет после того, как она была написана, я случайно обнаружил у себя в бумагах, когда ненадолго заехал в гости к матери.
Провинциальный городишко, провинциальный сентиментализм. Все очень мило. Добрые бабушки, торгующие палёной водкой с лотков. Добрые женщины, покупающие ее для мужей. Добрые мужья, с белой горячки бьющие своих жен и детей. Добрые соседки, вызывающие милицию. Добрая милиция, приезжающая через час, сама во хмелю...
Россия.
Снег. Снег. Снег.
Вечный, не тающий снег.
Наивный мальчик, влюбившийся в незнакомую девочку и полгода безуспешно пытавшийся с ней познакомиться! Ты родился в этом снегу как случайный, нелепый и трагически ранний подснежник. Ты не нужен здесь никому, кроме этих сугробов. Они дали тебе возможность взрасти, но лишь затем, чтобы, налюбовавшись тобой, цинично задушить тебя своими метельными лапами. Задушить, если ты не станешь таким как они. Единственный выход для тебя — уехать. И ты уедешь, когда почувствуешь, что здесь тебя никогда и не было.
Ты окажешься в громадном городе, где ненависть не прикидывается добротой, где все человеческие чувства выражаются прямо и откровенно, потому что они настолько сильны, что черпают свое оправдание в своем собственном существовании. Ты месяцами будешь вглядываться в слепые многомиллионные глаза Города, но увидишь в них только отражение своего одиночества.
После холода и ненависти одиночество будет третьим уроком, преподанным тебе жизнью. Но ты захочешь, чтобы тебя заметили, и даже — полюбили тебя. И ты будешь искать любовь, говоря людям, что ты — герой, ибо знаешь, что такое боль и ненависть и что стоит не остаться в них.
Пережитые боль и ненависть будут для тебя теми деньгами, за которые ты попытаешься купить симпатию и любовь. Тебя обманут. Обманут еще и еще раз, быть может, и не желая этого. Просто обречен стать обманутым тот, кто верит, что любовь можно купить страданием, что любовь вообще можно выменять на что-то.
Оказавшись невостребованным на воображаемом рынке любви, ты узнаешь, что такое опустошение. Твои глаза будут смотреть только внутрь, ты будешь чувствовать лишь внутреннюю поверхность своей кожи. Уши будут слышать только удары твоего виска, а мысли будут скользить по поверхности сиюминутных желаний. Пальцы отучатся различать огонь и воду, камень и женское тело. Ты будешь часами сидеть на скамейке в людном сквере, не замечая никого, а чувствуя только себя. А ощущение своего Я, в котором нет ничего извне — это познание пустоты и бессмыслицы. Это сухой песок во рту, где давно ничего не было, кроме горькой слюны. И опыт опустошения окажется следующим, самым страшным уроком, полученным тобою от жизни, ибо он — то зеркало, в которое смотрится смерть.
Но ты не погибнешь, если, познавая собственную пустоту, ты откроешь ценность самого познания. Тогда ты увидишь, что всякий опыт — и даже самый страшный — это обогащение знанием. Теперь ты знаешь, что есть холод, что есть одиночество, что есть опустошение. Но разве это — только твой опыт? Разве миллионы других людей не испытывали то же самое? А если это так, то разве ты в этом опыте отчуждения не обрел духовную связь с этими миллионами? В этом случае твое одиночество не является ли только твоим превратным ощущением, которым кормятся твои холодность, ненависть, опустошенность, твой ложный героизм? Не живешь ли ты просто-напросто в мире иллюзий о себе и об окружающем мире?
Задав себе эти вопросы, ты уже ответил на них утвердительно, если в твоих руках — нить познания, и ты следуешь за ней.
Будь последователен во всем, даже в своем разрушительном опыте. Доверься познанию, тогда отрицание станет освобождением. Ты опустошен, ты ненавидишь себя, ты одинок и твои чувства подавлены? Но разве только ты существуешь в этом мире? И разве ты настолько прекрасен, чтобы смотреть только на себя? Ты только холст будущей картины. Краски, которыми будет написан твой автопортрет, ты будешь брать с палитры твоих отношений с другими людьми и природой.
Ты не знаешь, что любить в себе, и ты в этом пока прав. Но в мире есть вещи, не любить которые невозможно хотя бы потому, что они заведомо влюблены в тебя.
Это — море. Это — лес. Это — небо. Это — земля. Это — мать. Это — ветер. Это — книги. Это — музыка. Это — молоко. Это — хлеб и соль. Это — незнакомый ребенок, улыбнувшийся тебе без причины в трамвае. Это — твои детские фотокарточки. Это — красивейшие города мира. Это — солнце. Это — птицы. Это — грозы. Это — дождь. И многое другое, что называют банальным, когда смотрят на него без влюблённости, т.е. без удивления. Все это — реально-вечное. Свяжи с ним свое существование и только с ним. Без него ты — ничто. И твой разрушительный опыт уничтожал в тебе лишь то, что было в тебе никак не связано с этими шершаво-вечными вещами, что, следовательно, неизбежно было бы уничтожено. Вопрос лишь стоял — с тобой или без тебя.
Обретя знание, ты станешь необходим людям. Ты уже знаешь, что есть другой мир, — скажи им об этом. И ты испытаешь счастье от самого факта своего существования, от самого выплескивания себя вовне. Это будет подлинным бескорыстием.
Люди сами пойдут на излучаемые тобой свет и тепло, и полюбят тебя.
Потому что людям, кроме тепла и света, на самом деле ничего не нужно.

29

С какой жесточайшей самоиронией «русский народ — богоносец» относится порой сам к себе! Доказательство тому — вятская топонимика: Бздюли, Холуи, Дурни, Кучелапы, Седуны (седун, по-местному, — сиденье в отхожем месте)… Это всё — названия сёл и деревень вокруг Кирова (Вятки). Но, насколько я знаю земляков, вряд ли такие названия — от мазохистской склонности к самоуничижению. Скорее в этом — что-то родственное панку: эстетический вызов, провокация, попытка породить прекрасное путём сгущения ничтожного, на что может пойти только тот, кто обладает достаточно сильным чувством своего достоинства, чтобы позволить себе нацепить шутовскую маску без риска себя унизить.
Какое отношение имеет к народной культуре пафос национального самовозвеличивания — оборотная сторона комплекса социальной неполноценности?
Или вятские — «жидомасоны»?
Эстетика панка, попав на русскую почву, неизбежно должна была слиться, и слилась с чем-то глубинно народным, изменив тем самым своему западному первоисточнику.
«От большого ума — лишь сума да тюрьма,
От больной головы — лишь канавы, да рвы…»
В этих янкиных строчках — больше Пушкина и Некрасова, чем Sex Pistols. «Русский панк» — журналистский штамп. Эти песни — наша культура на сто процентов, просто на этот раз избавленная от кээспэшной сентиментальности и рафинированности.
…Позднее, прочитав «Страх и отвращение в Лас-Вегасе» я сразу почему-то вспомнил, что магазины бытовой химии в Вятке работают круглосуточно. ««Американская мечта» и «Русская идея», - подумал я тогда, - в действительности расположены где-то рядом»...

30

Родной дом я покинул рано утром; мать еще спала. Я долго смотрел на ее тревожное морщинистое лицо, прежде чем уйти. Весь предыдущий день она уговаривала меня остаться «наподольше».
Своим одиночеством она оплачивала мою свободу...
Я вздохнул, и вскинул неожиданно потяжелевший рюкзак на плечо.
Тесный, пропахший человеческой мочой и свежей земляникой поезд довёз меня до станции Луза, что почти на самой границе с Архангельской областью. Далее — местный автобус по просёлочной дороге, не на всех картах и отмеченной...
Совершенно безлюдный берег Сухоны, напротив которого виднеется тоже пустынный пляж и лес.
Черт знает, что такое! Обещали привезти в город, а высаживают в какой-то тмутаракани. Но странно: все пассажиры хватают вещи и бегут на берег. Я доверчиво следую вслед за ними. Через пару минут из-за мыса показывается паром.
Поплыли, да только не поперек, как можно было бы ожидать, а вдоль реки. Через полчаса, минуя изгиб русла, замечаю череду белоснежных церквей на набережной: Великий Устюг. На берегу нет ничего, хотя бы издали напоминающего порт, дебаркадер или хотя бы деревянные мостки. Паром утыкается прямо в песчаный берег, на котором — лишь деревянные домишки аборигенов. «А город скоро?» — наивно спрашиваю я. «Да вот же он, приплымши!»— отвечают местные жители и недоумённо на меня глядят.
К югу до Великого Устюга — сплошные леса. Километров сорок по трассе — почти ни одной деревни. Такие места хорошо проскакивать на одной попутке. Что мне и удалось — до Кичменгского городка.
…Забросить себя как можно дальше, в абсолютный тупик, поставить себя в заведомо безвыходное положение, чтобы все прошлые беды показались мелкими, потому что они — прошлые, а вся будущая жизнь — счастьем, только потому, что она — будущая. Так и учишься быть счастливым, то есть ценить главное, что у тебя есть.
Но при этом счастья, правда, почему-то не обретаешь...
Никольск, Тотьма, Рослятино…
Двести километров в день на попутках.
Представьте себе картину: поле, трактор без видимых изъянов. Левая гусеница увязла в земле, и на ней успела вырасти здоровенная берёза. Этот пейзаж я видел собственными глазами.
Мужики пьют. Пьют по-особому: с убийственно серьёзным выражением лица, как будто выполняют работу, требующую неимоверного, интеллектуального напряжения. Пьют молча и торопливо, порой в одиночку, порой что-то бормоча неизбежному Шарику. Пьют, чтобы здесь и свалиться и обоссаться соседям на посмешище...
А, проснувшись утром, корчатся от головной боли. И вечером — напиваются вновь. Так же сурово, молча, серьёзно. И им не до ерофеевских пьянственных рефлексий. Так и живут.
Народ.
Что теперь скажут этому народу былые борцы с «тоталитаризмом»? Ах, да, это же не народ, а «маргиналы», «дезадаптанты»...
А кем были вы при советском режиме?
Кому при нём было по-настоящему плохо и страшно, тому не лучше и после него.

31

Обочина трассы, ползущей через лес. Сижу на рюкзаке, жду...
Час...
...Другой.
Достаю блокнот.
На чём я остановился? Пролистываю пару страниц...
Провинциализм русской интеллигенции усугубился идеологической сублимацией. Или, иначе говоря, той понятийной и содержательной путаницей, что сопровождает смену идеологических форм бюрократического общества, вдохновителем которой стало шестидесятническое диссидентство — последний отпрыск классического интеллигентского духа в России.
В либеральной идеологии советских диссидентов — три компонента. Во-первых, — теория правового государства и гражданского общества, целиком замешанная на политическом рассудке, а, точнее, предрассудке, выводящем не правовое государство из гражданского общества, а гражданское общество — из права. Главное, дескать, принять правильные законы...
Во-вторых, — так называемый «рыночный романтизм», в рамках которого коммунистическая эсхатология просто подменяется эсхатологией рыночной.
У диссидентских идеологов (включая А. Зиновьева) это получается в три приема:
1. Мысли советской правящей элиты отделяются от индивидов, эту элиту составляющих, и, соответственно, от общественных отношений, в рамках которых протекает бытие этих индивидов. А коль скоро в воображении советской элиты она жила – или готовилась жить – при коммунизме, то оказывается, что в советском обществе господствовали не конкретные индивиды, составляющие определенную корпорацию, класс, а самым непосредственным образом, коммунизм;
2. «коммунизм» наполняется тем же самым содержанием, которое в него вкладывала сама советская идеологическая бюрократия, то есть в нем оказываются все эти иллюзии о господстве в СССР общественной собственности, «всенародного государства», научной идеологии и так далее. Кроме того, в это понятие включается и прежнее историческое содержание, отражавшее интересы пролетариата в эпоху его освободительной борьбы – от Томаса Мора до Л. Фейербаха и К. Маркса. Все противоречия при этом игнорируются;
3. этот «коммунизм» (при этом трактуемый как платоновская чистая идея) наделяется поистине сатанинской субъектностью. Все социальные процессы, шедшие в СССР, в особенности процессы, противоречащие нынешним представлениям о гражданском праве и здравому смыслу – от репрессий до старческого слабоумия поздних генсеков, – объявляются выражением коммунизма.
Социальная критика, основанная на этих трех приемах, очень просто достигает своей цели: мысли о коммунизме она заменяет мыслями о противоположности его – о капитализме, о рынке, не меняя ничего в действительных общественных отношениях, в которых живут действительные индивиды. Да и она не хочет ничего знать об этих последних, очень довольная собой и своим героизмом.
Однако «рынок» и «капитализм» здесь — не строгие политико-экономические понятия, а мифологическая среда обитания мифологических же персонажей: «цивилизованных предпринимателей», «цивилизованных фермеров», «правового государства» (которое «строится», как когда-то «строился» коммунизм), «гражданского общества», и так далее…
И третий элемент состоит главным образом в эмоциональной, этической и эстетической критике «коммунистического режима» (в чем, кстати, диссиденты были особенно сильны).
Наглядно продемонстрирует социальный проект диссидентства такой нехитрый образ. Представьте, что вас десятки лет насилуют под звуки «Интернационала». Естественным образом он у вас будет вызывать не очень приятные ассоциации. Но вот находятся борцы «за вашу и нашу свободу», которые убеждают вас, что все дело именно в «Интернационале» и в вашей устаревшей позе, что следует только сменить музыку и позу на те, которые имеют место в более развитых странах, как вам сразу же станет здорово. Вы верите (а как не верить? вас убеждают, что без веры жить нельзя) и с радостью меняете «Интернационал» на, скажем, рок-н-ролл, Фабрику Звезд или «Владимирский Централ», а позу – на ту, которую описали в своих сочинениях, например, Хайек, Карнеги, Шафаревич или другой какой знаток социально-сексуальных поз…
Словом, диссидентское движение развивалось главным образом как идеологическое движение, вдохновляясь исключительно идеалистической философией – от Платона до Лосева. И как таковое оно и победило — и могло только победить — идеологического же врага. И этот враг был назван: в первую очередь — марксизм, но с ним вместе — и весь комплекс научных и культурных традиций, с ним ассоциирующихся: материализм, рационализм, атеизм… Демократия в России — и в этом её парадокс — отрицает в своём становлении то, что служило фундаментом для демократии западной. Так диссидентское движение оказывалось консервативным по форме своей, оставаясь на какой-то период освободительным по своей исторической роли. Так оно идеологически сублимировало.
Этой эволюцией оказался исчерпанным весь идейный потенциал либерального диссидентства. Демократический, антисталинский пафос его уже давно эксплуатируется средствами масс медиа с одной очевиднейшей целью: отвлечь внимание населения от проблем новой эпохи. «Забыли? Зюганов напомнит!» Да нет, напомнили «либералы»: например, глубинная Вологодчина, много месяцев не получавшая зарплату, в середине 90-тых вновь кормилась по талонам, будто в «проклятое застойное» время.
Либеральные ценности превратились в консервативные. И тот, кто раньше боролся за народ (или за свободу личности), теперь, продолжая думать и говорить по-старому, используя всё те же бла-а-агароднейшие клише диссидентства, на деле изменяет своим же собственным провозглашаемым ценностям. Из уст наших идеологов только и слышишь, что «народ не тот», что «его нужно воспитывать»… Что Гриша Добросклонов, равно как и Пугачев, Разин, Желябов, Перовская и Радищев — суть опасные «дезадаптанты», «девианты», «маргиналы», а никакие не борцы за народное счастье.
Говорить же о последнем стало теперь уже просто не прилично.
А ведь всё это мы уже слышали от всех диктаторов России и их клевретов — от Бенкендорфа до Колчака!..
Таким образом «носители демократических идей» в новых социальных условиях оказались потрясающе близорукими, неспособными видеть социальное зло, когда оно выступило под новым, ими же придуманным, именем. Эта неспособность — есть результат блокировки их критического сознания господствующими в нём стереотипами консервативной, правой идеологии. Воскрешённый культ царя-батюшки, еще недавно служивший знаменем в борьбе против «атеистического тоталитаризма», теперь порождает новую авторитарную личность...
Общество, ещё совсем недавно с энтузиазмом боровшееся «за нашу и вашу свободу», упускает контроль над внутренней политикой, даёт себя втянуть в войну с непонятными целями, даёт обречь на голодную смерть своих стариков, наконец, позволяет кому-то спокойно не выплачивать ему зарплату. При этом оно очень гордится тем, что стало демократическим!
Очевидно, что реальная демократия имеет место не там, где социальный протест разрешён, а там, где защита интересов самых широких слоёв населения достигает своего результата — решения социальных проблем. Ну, а пресловутый «тоталитаризм» заключается не столько в запрете социального протеста, сколько в том, что общество делает его бесплодным.
Если называть вещи своими именами, то такая демократия, как у нас — это не прочно установившийся режим, опирающийся на соответствующее социально-экономическое устройство, а очередная идеологическая стратегия господствующего класса.
Вот почему вы, радетели «просвещённого капитализма», до сих пор живёте, «под собою не чуя страны». Вам только кажется, что вы её, наконец, обрели — и поэтому, дескать, о ней можно не думать.
О чём сегодня пишут философские журналы? О чём сегодня снимают фильмы в России? О чём наша беллетристика? Найти бы в них хотя бы что-нибудь о действительных (уличных) проблемах российских граждан! Ведь голодный старик, просящий подаяние, — это и философская и художественная проблема.
Но вы заняты постмодернизмом, — а в рамках оного «дискурса» данная проблема даже не тематизируется!
И что в итоге?
А в итоге — вот такой парадокс русской культуры всей второй половины прошедшего столетия. Демонстрируя выдающееся художественное богатство (благодаря опоре на духовное наследие ХIХ столетия и Серебряного века), она обнаруживает и потрясающую идейную убогость, оказавшись неспособной на уровне своего времени осмыслить стоящие перед обществом задачи, и лишь бесконечно воспроизводя прежнее содержание. Повторяются и спор славянофилов и западников в деревенской и эмигрантской прозе, в известной дискуссии Солженицына и Сахарова, а так же нигилизм в раннем творчестве Летова и его многочисленных соратников (нигилизм, правда, не базаровского, а, скорее, волоховского типа, более деструктивный и карикатурный).
В этом — трагедия русской интеллигенции нашего времени, причина её мировой невостребованности. Востребованным стал лишь тот, кто оказался политически конъюнктурен для Запада, подобно А. Солженицыну, либо сумел-таки выйти за рамки русско-интеллигентского мифа, как Э. Неизвестный, братья Стругацкие, И. Бродский или посмеяться над ним, как Н. Коляда...
Вот почему мне сейчас не интересны ни радио «Свобода», ни Солженицын, ни Сахаров, как гениальны и велики они бы ни были. Всё.
Подвиг — понятие историческое. Их время прошло, как только они победили в 1991 г.
Теперь мы выводим новые каракули на новом листе русской истории. И если это так, то давайте не реже оглядываться вокруг, чем оборачиваться назад. Тем более что границы открыты.
Вот в чём спасение российской интеллигенции — в странствии...
…Но этот массовый самообман, именуемый «просвещённым капитализмом» и есть единственное условие нашей демократии. Свобода, данная слепцу, живущему в грязи и не видящему её, тирану совершенно безвредна. «Тоталитаризм» не свергли, его просто посадили в каждого из нас, и он стал тоталитаризмом безмыслия и социальной слепоты.
Правительство не нуждается в цензуре, когда народ хочет заблуждаться по поводу своего состояния. Роль цензора в этом случае выполняет рынок. Инокомыслящая пресса не окупается или, по крайней мере, не приносит большой прибыли (сравните тиражи «Комсомолки» и «Независимой газеты»). И это служит доказательством ее неправоты. В этом – экономическая критика оппозиции. Свобода слова, демократия в этом случае работают на власть и потому они суть враги оппозиции и союзники правительства. Они дают лишь простор для демагогии правящим кругам.
«…На мою свободу слова
льют козлы свободу лжи…»
(Ю. Шевчук, «Ларек», 2003).
Вот почему нынешнее освобождение похоже на бериевскую амнистию 1953 года.
Однако прозревший, осознавший сие обстоятельство, поспешит ли раскрывать глаза ближнему своему? Ведь хочется ему жить — и жить вольно. Сотню раз он усомнится, прежде чем это сделает, ибо знает, к чему может привести массовое прозрение. Не лучше ли остаться циником?
Это уж как хотите. Я всего лишь странствующий философ. Я обозначил проблему, но мне ли её решать? Мне бы к вечеру до Тотьмы добраться, хлеб уже кончается...
Главы 1-10 |   Главы 11-20 |   Главы 31-40 |   Главы 41-52 |   На главную  |  В начало
Hosted by uCoz