ХРОНИКА ОДНОЙ ТРАМВАЙНОЙ ПОЕЗДКИ
Философский автостоп по трассам русского рока
Нижеследующее повествование описывает путешествия, совершённые мною автостопом и разными другими способами по зарубежной Восточной Европе, Русскому Северу, Сибири и Поволжью в 1995, 1996, 1997 и 2001 годах. Ради цельности изложения я счел необходимым изменить маршруты и последовательность странствий, сохранив при этом верность более существенным фактам. Подавляющее большинство описанных историй произошло именно со мной, лишь о некоторых из них мне довелось услышать из уст своих друзей, которым я всецело доверяю.
Фрагменты сего текста были уже опубликованы в журналах «Урал» и «Автостоп». Однако здесь они предлагаются читателю в усовершенствованном виде.
Спасибо всем, кто вёз меня вперёд, сначала по автомобильной, а затем — по литературной трассе!
Автор
«Дорога пришла к человеку домой.
Дорога сказала:
«Ты — мой »».
Умка
«Мы идём в тишине
по убитой весне...»
В. Кузьмин
«…Самый светлый человек может пасть мертвым
пред неуязвимым призраком, но он вынесет
чудовищность и ужас реальности. Реальности
надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете».
А. Блок. Дневник 1912 года.
«Болезнь культуры двадцатого столетия –
неспособность почувствовать реальность».
Дж. Моррисон.
1 Дом и дорога: я всегда более остро ощущал связь этих понятий, нежели их противоположность. Мне они всегда представлялись смешанными, переплетёнными, скрывающими за своим переплетением нечто более существенное. И, часто слыша ностальгические оды по поводу одного или другого, я никак не мог понять, что мне ближе — дорога или дом. И что такое для меня каждое из них? Пробираясь автостопом по забытой людьми трассе Сибири или северной Вологодчины, я ощущал больше покоя, уюта и тепла, чем где бы то ни было. Ночуя в варшавских и питерских подвалах, пользуясь гостеприимством пражан и ольштынцев, я понимал, что обретаю тот самый дом, который невозможно потерять.
И, наоборот, ощущение дороги у меня рождалось тогда, когда я, заперев своё жильё на тысячу замков, склонялся над письменным столом и вновь и вновь правил какие-то бесконечные рукописи или с упоением врубался в новую книгу или новую музыку. Вот это была дорога! Та самая, которая никогда не кончается. И тогда я мог полушутя одёрнуть своих восторженных друзей, заядлых автостопщиков: «В конце концов, друзья мои, путешествие — это не что иное, как всего лишь перемещение тела в пространстве». Так сливались в моём существовании дом и дорога в одно нерасторжимое целое, играя друг в друга, и вновь разбегались в стороны на тысячи километров.
2...Стук и лязг открывающейся двери, яркий солнечный свет и резкая головная боль — всё это в один миг уничтожило мой сон без следа. В вагон влезал охранник с кобурой и рацией на боку. Крупное лицо, непроницаемый взгляд.
При виде меня, неуклюже пытающегося встать на ноги с брошенного на пол спальника, он, переведя дух, профессионально оскалился:
— Документы.
Я отдал ему все, что обозначало мою скромную персону, даже читательский билет в областную публичку. Последний я подсунул, чтобы придать хоть немного абсурда заведомо проигрышной ситуации. Страж документы внимательно изучил, только читательский билет, чуть заметно поморщившись, отдал сразу.
— Философ, значит. С Урала, значит, — задумчиво повторял он, листая мои бумажки.
— Ну да, — согласился я, и попытался оправдаться: — в Москву надо, а денег нет. Знаете, как сейчас бюджетникам платят... Я с Семеном Кузьмичом договорился вообще-то...
— С машинистом, что ли? Он меня не предупредил. И ты вот сам подумай: если каждый тут будет в товарняках ездить... — Охранник вдруг оборвал себя, вздохнул и внимательно на меня посмотрел. — Ладно, держи. — С этими словами он вернул мне ксивы. — Садись, покурим. Еще минут сорок будем стоять. Пропускаем кого-то, путешественник.
Я присел на спальник. Он примостился рядом на корточках и закурил, коротким движением руки разогнав дым. Предложил и мне, но я отказался.
— В Москву, значит... И часто так катаешься?
— Реже, чем хотелось бы.
— Семья-то есть?
— Нет.
— Вот и катаешься... Философ, значит. Ну-ну. Цигун-то знаешь?
— Не так, чтобы очень...
— А дзен? Коаны читал? Мудрая вещь, говорю тебе.
Затем, прищурившись, изрёк:
— Вообще-то я — буддист.
Долгая затяжка.
— И экстрасенс, — добавил он, наблюдая моё удивление. — Могу лечить головную боль.
— ?
Он потушил сигаретку и попросил меня сесть спиной к нему, расслабиться и минут десять не двигаться. Порой я чувствовал касание его холодных пальцев к вискам. По всей вероятности, он делал пассы руками вокруг моей головы. Боль собралась в её левой части, став чугунным, дрожащим мелкой дрожью комком, но не утихла.
— Ну, все. Сейчас еще не много поболит и перестанет. А, вот в чем дело, — он кивнул в сторону бутылки, валявшейся у спального мешка. — Водку пил?
— Да вот, — вчера... Немного. Чтоб согреться и уснуть.
— Зря. Карму портишь, говорю тебе. А согреться и уснуть можно и без водки. Есть такие дыхательные упражнения. Специальные.
— Может быть. Буддист, как же ты в форме-то оказался?
— Да так и оказался, — он вновь закурил и заметил со вздохом, укоризненно глядя на свою беломорину: — Водку давно уже бросил, а табак никак бросить не могу. Тоже карму, говорят, портит. — Затем помолчал, стряхнул табак с брюк и продолжил: — Вообще-то я из-под Костромы. В Москве служил, да там и остался — женился. Слесарил сперва на заводе. Как не стали платить, уволился, ушел в ментовку, да в охрану — семью-то надо кормить. А там работа, скажу тебе... тупая! Карму, поди, тоже испортит. На заводе-то я ведь вещь реальную делал. Эх! Сансара, брат, что ни говори, она и есть — сансара.
Он задумался, глубоко затянувшись, и вдруг резко поднялся, достал из бокового кармана жилета мятую крохотную книжицу в масляных пятнах, из которой сразу посыпались семечки и хлебные крошки, и, со словами: «На, дарю», протянул ее мне. Это оказалось дешевое издание стихов Лао-цзы.
... А головная боль у меня действительно скоро прошла. Сама ли собой, с помощью ли этого буддиста цвета хаки, не знаю. Он покурил еще немного и ушел, задвинув за собой вагонную дверь и пожелав счастливого пути. Больше его я не видел.
Облегченно вздохнув, я прилёг. Рассеянно полистал Лао-цзы, отложил в сторону.
3
Это произошло накануне.
Я сидел на пне среди просторного пустыря на окраине индустриального мегаполиса. Угольный отвал, ржавая арматура, вместе с густой, яркой травой растущая из земли, свалка, где вперемежку с битыми мониторами — съестные отбросы, стая бродячих собак, роющихся в ней, могучие тополиные рыбы с золотой чешуей, плывущие в облаках. Помнится, всё было облито реальным, спокойным солнечным светом. На моих коленях лежал блокнот, и я писал. Писал быстро, не тратя времени на обдумывание фраз, ибо все они уже давно спелыми гроздями висели в моём мозгу.
«У нас своя Территория — не Зона Тарковского и не Зона Стругацких. Своя. В нашей Территории нет тайн, в ней все предельно четко, просто и ясно. Это окончательно расколдованный мир — мир людей, обретших смысл своей деятельности, и потому не нуждающихся в оживлении его мистикой, волшебством и таинством. С Территорией слиты наши «я» в одну живую целостность, в один живой Организм. Она внутри, и вне нас, и всюду, куда мы приходим. Мы создаем ее, и мы ее лишь открываем, — создаем постольку, поскольку обнаруживаем ее внешнее существование; она дана нам до всяческого опыта, чтобы стать совершенной, чтобы очеловечиться в процессе опыта; без нас она есть, но без нас она мертва...
Быть может, она — утопия, но это утопия, обращенная не в будущее и не в прошлое, а прямо в «здесь и сейчас». Ведь, в конце концов, не является ли любая утопия действительностью, — только действительностью, усомнившейся в самой себе?
Кого-то она устрашит суровостью и жёсткостью, но эти свойства — лишь кажимость незрелого ума. На самом деле в таком виде предстанут перед ним честность и прозрачность Территории. Но она не страшна тому, кто не боится знать и для кого знание — кровь разума и сердца. Честность и прозрачность ее обернутся условиями творчества.
И добра: ведь только доброе — прозрачно.
Трубы заводов, церкви, войны и наркотики — все это подобно руинам на пустынном поле нашей Территории. Мы ходим вокруг них, трогаем их руками, мы даже можем ими поиграть. Но мы обязательно положим их на место. Они нам нужны лишь как объект познания, не более того. Мы отрешенно любуемся ими, подобно коллекционерам экзотических диковинок, но не участвуем во всем этом: невозможно участвовать в прошлом. Но мы и не расчищаем Территорию от этих руин: это тоже ее действительность. Придет срок, и они обвалятся сами.
Мы бродим по ней обнаженные, все вместе и врозь одновременно. У нас нет веры и надежд, и нам весело поэтому: мы сами сотворим свое будущее, каким бы оно ни было, и не обманемся по поводу его.
Мы не боимся глубин, ибо открываем их. Мы не боимся пафоса, ибо знаем, когда он бывает ложен. Мы не боимся простоты, ибо знаем подлинную сложность. Мы не боимся чужих людей, ибо знаем, зачем мы им нужны. Мы не боимся, ибо знаем. Мы знаем, что хотим, и знаем, что делаем.
Знание и дело — вот и все, что нужно, чтобы быть творцом Территории, а не осыпающимися руинами на ее просторах».
Я отложил ручку. Написанный без помарок текст пристально вглядывался в меня. Я отвёл от него глаза и усмехнулся.
«Эскапизм? (Как любят нас обвинять в этом!) Впрочем, действительно: кто ищет, — тот всегда уйдет…
Пересядет в свой внутренний трамвай».
Если каждый день, да по несколько раз, ездишь на одном и том же трамвае по одному и тому же маршруту, стены твоего дома раздвигаются, и замыкают весь этот маршрут, а трамвай становится движущейся частью твоего дома, средством передвижения по твоей внутренней Территории. Заходишь в его салон, садишься, углубляешься в книгу... и все эти люди, толпящиеся вокруг — твои гости, к которым ты уже так привык, что не обращаешь на них никакого внимания. Маршрут внутреннего трамвая может измениться; твоя Территория может стать иной — Внутренней Монголией или Внутренним Конго, но сам трамвай останется прежним. Разве что в его салон войдут новые пассажиры, — ведь он способен изменяться только вместе с тобой. Ты — его постоянный вагоновожатый, проверяющий правильность маршрута и изгоняющий «зайцев» — тех, кто мешает ему двигаться вперед.
Такой внутренний трамвай я обрел, едва только покинул свой Первоначальный дом. И порой может показаться, что я пересел в поезд, в автомобиль, в самолет или просто иду пешком. Но на самом деле я остаюсь в его салоне в окружении одних и тех же людей и продолжаю смотреть на мир сквозь его пыльные стекла...
Я перечитал написанное.
«Как же все это развить?
Да и нужно ли?..»
Но текст не отрывал от меня своих внимательных глаз. Я разозлился, закрыл блокнот и заметил, что ко мне со стороны мусорной кучи стремительными прыжками несётся грандиозных размеров пес. Не шевелясь, я смотрел на него, не зная, что предпринять, и готовый ко всему. Это был свинцового цвета тощий дог; на его шее болтался обрывок простой веревки. Он остановился, как вкопанный, у моих ног, обнюхал их, и вдруг доверчиво положил мне на колени свою породистую голову. Я потрепал его за загривок, достал из кармана перочинный нож и освободил его шею от поводка. Тогда он прилёг у моих ног, настороженно глядя в сторону свалки, где осталась его стая.
4
...Остаток дня я провел, растянувшись на спальнике и слушая в плеере ту особую музыку, с которой легко сплетается стук вагонных колёс. Когда вены заполнялись медленно текущей холодной глиной, я вскакивал, и делал зарядку, — тогда глина снова превращалась в кровь. Поезд ехал не спеша, с большими остановками. Двигаясь с такой скоростью, в Москве я смог бы оказаться только завтра вечером, и то в лучшем случае. Иногда я доставал блокнот и записывал пришедшие на ум мысли, притулившись к небольшой щели в деревянной стене — единственному источнику света в вагоне. В общем, я наслаждался жизнью, и единственное, что мне не хватало для полного счастья, так это горячего чая или кофе. Сбегать за кипятком на остановках я не смел: ведь железнодорожная охрана в массе своей состоит отнюдь не из буддистов.
И нашлось еще одно занятие: я приникал глазами к той щели. Передо мной словно мелькали кадры кинофильма, и монтаж этих кадров был сделан крайне небрежно, наспех, без всякой логики и единой идеи: пасторальные пейзажи прерывались индустриальными зданиями, леса — пустошами, долины — холмами. Режиссер, как видно, хотел что-то сказать, и даже произнес первое слово, нагромоздив друг на друга эти гигантские декорации, и сняв этот фильм, да забыл, зачем он это все сделал.
Смеркалось. Я допил водку и уснул.
В Москве мои внутренние рельсы привычно повернули в сторону Питера, и мне удалось почти сразу с товарняка пересесть на ближайшую электричку до Твери. За ней последовала ещё одна и ещё и ещё...
5
…Воздушный шарик — Петербург. Я ухватился за конец нитки и полетел. Ветер провинциальной эйфории гнал меня над Невским, Биржей, Васильевским островом, Ксенией Петербургской…
— Эге-гей! Давай, спускайся на Землю! — закричал вдруг мне снизу толстый лохматый бородач, махая рукой. Я разжал пальцы и упал прямо в его дружеские объятия.
— Давненько, давненько… — приговаривал он, прихлопывая меня по плечу.
— Афанасий! Ты!
— Ну, как?
— Да так…
— Вот это да!
— А ты думал!
— Вот ведь как бывает!
— Да уж не говори!
— Давненько, давненько…
— Да не говори, старик!
— А то я уж...
— Вот и я то же…
Так я снова встретил Афанасия — тонкого поэта–лирика и автора коммерческих триллеров, дворника и любителя вольных путешествий, во время одного из которых пару лет назад мы и познакомились на трассе. Он всегда для меня был больше, чем друг, олицетворяя то, к чему я когда-то так стремился.
— Выглядишь ты обалдевши, — заявил он мне. — Так… Идём-ка в «Монпарнас». Я как раз туда продвигаюсь. Теперь это у нас самый центряк. Митьков увидишь. Дык-елы-палы, ёлы-палы… — добавил он, всё ещё трепля моё плечо.
— А их можно будет потрогать?
«Монпарнасом» оказался маленький ресторанчик на Лиговском, втиснувшийся в подвал модернового особняка начала ХХ века. На входе Афанасий небрежно предъявил швейцару пластиковое удостоверение с фотографией и надписью: «Член клуба».
— Это со мной, — важно сказал он, когда швейцар с вопросительной скукой посмотрел на меня.
Мы спустились в сумрачную залу, где была освещена только крохотная сцена в углу. Сигаретный дым, косметические запахи. На фоне то замирающих, то выплывающих густым шепотом разговоров звучала тихая музыка: французский шансон, создававший атмосферу интеллигентной ресторанности. Все столики были уже заняты, и мы с трудом нашли свободный. По пути к нему Афанасия то и дело приветствовали с разных сторон как старого знакомого. Я с интересом всматривался в лица, выступающие передо мной из теней. Умные глаза, уверенные, раскованные движения, благородные бороды, хвостики волос, джинсовые куртки, непритязательные, но со вкусом скроенные платья…
Ну-ну.
Наконец, мы уселись. Столик оказался сервирован на четыре персоны.
— У меня нет денег для таких яств, — признался я.
— Don`t worry . Расслабься, за всё уже заплачено. Вон, смотри, — Афанасий указал на незанятый стул, стоящий у стены. — На нем сидел Дэвид Бирн. Месяц назад.
— «С Брайаном Ино?» — машинально процитировал я, продолжая разглядывать окружающую публику.
— Нет, Брайан сюда не заходил. Еще. А Дэвид был.
Я принялся с аппетитом есть.
Тем временем на сцену под восторженные, но негромкие, голоса публики взошел некто с благородной сединой в волосах. Его шею обматывал чёрный шерстяной шарф. Он начал что-то говорить, при этом то и дело совершая рукой широкие жесты и как-то странно двигая шеей, после чего конец шарфа падал с плеча. Тогда он закидывал шарф обратно, не прерывая свою речь. Происходило это буквально каждую минуту.
— Поэт Тарамощенко, — сообщил Афанасий. — Он недавно из Сан-Франциско, где преподает русскую литературу.
Я прекратил поглощать жареную картошку со шницелем и прислушался:
«Деррида, Фуко, Делез... Делез, Деррида, Фуко... Фуко, Делез, Деррида...» — услышал я, ещё раз внимательно посмотрел на оратора, и вернулся к своему шницелю. Говорил Тарамощенко долго и закончил чтением своих стихов. Публика зааплодировала и шумно зашевелилась.
Афанасий с ироническим любопытством поглядел на меня, хотел что-то сказать, но сам себя перебил:
— О, смотри, кто к нам идет!
К нам приближались двое — тонкий, гибкий мужчина средних лет, — весь в замше, — и модная девица, видимо, заметившие свободные места за нашим столиком.
— Сё рабы божии — Иннокентий и Зульфия. Режиссер и переводчица.
Иннокентий, едва познакомившись со мной, убежал за водкой. Зульфия проводила его усталым взглядом. Ее пухлые губы были столь ярко накрашены, что казались приклеенными к бледному от избытка пудры лицу, широкому и неуютному, как Каракумы.
— Мальчики, ну-ка… — произнесла она, и попыталась втиснуть между мной и Афанасием стул. Афанасий с выражением постной галантности на лице пододвинулся, и она села.
«Ну, ну...» — опять подумал я и заскучал.
— Так вы с Урала? И чем же вы там занимаетесь? — ласково спросила меня Зульфия. Глаза её засветились неоновым оттенком.
— Я член Ирландской Республиканской Армии, — недолго думая, сурово произнес я.
Афанасий хмыкнул, почесал подбородок и буркнул что-то невнятное. Зульфия с любопытством поглядела на меня, потом перевела взгляд на Афанасия.
— Афонечка, лапочка, принёс бы ты ещё и винца… — Протяжно произнесла она, и, когда тот, пожав плечами, вышел из-за столика, обратилась снова ко мне:
— Вот как?.. Вы боритесь за ирландцев на Урале?
— Именно. Ведь Россия — звено в цепи мирового империализма. —И, понизив голос, я добавил: — Слыхали про взрыв на свердловской Сортировке? Наша работа.
— Не слыхала… Но это интересно! — пропела Зульфия.
— И озоновая дыра над Антарктидой — это тоже мы. — Я принялся уплетать ее салат, ибо только что покончил со своим. Она сделала вид, что не заметила.
— Это, наверное, очень опасно?
— О-фи-ген-но.
— А вы видели митьков? Вон они, — указала она длинным окровавленным ногтем мизинца правой руки, которой держала кофе, в сторону соседнего столика. За ним сидели толстые бородатые мужики в тельняшках.
— Мм... Раньше интеллигенция ходила в народ, теперь в него играет, — пожал я плечами и придвинул к себе последний салат, стоявший на столе.
— Да… Мы все тут во что-то играем… — Глаза Зульфии вдруг приобрели металлический блеск. — А вы, наверное, просто живете…
— Просто? Да, действительно, просто живу…
Между нами червивой грушей повисла пауза. Мы обгладывали её со всех сторон ничего не значащими репликами, и у обоих сводило челюсти от этой кислятины. Наконец Иннокентий и Афанасий вернулись, и каждый из них нес в руках драгоценный груз.
Пить я отказался.
Когда мой друг окосел, я шепнул ему на ухо:
— Мне скучно, бес. Где твоя дымовая шашка?
— Шашки нет, — ответил он, понимающе мотнув головой. — Только трава. Не подойдет?
Питер, Питер, воздушный шарик! В который раз ты лопаешься у меня в руках!
В Петербурге я провел еще несколько дней, разрезая шагами питерский архитектурный торт на мелкие симметричные куски. Все осталось здесь по-прежнему, но я не узнавал себя, прокладывающего свои внутренние рельсы по питерскому маршруту…
Избавившись уже давно от туристического восторга, я смотрел на него уже другими глазами. И он мне был не интересен.
Я видел здесь лишь бойкий рынок интеллектуальной продукции, яркий и пустой, как реклама. Я видел здесь лишь нагромождение мифов, украшающих этот рынок. Питер оброс ими и стал нелеп, как крыса, обросшая соболиным мехом. Мифы, традиции, каноны давили здесь на меня со всех сторон и пытались формировать мою душу по своему замыслу, не совпадающему с моим. Я подумал: «Если я буду здесь жить, то я буду жить только здесь, и больше — нигде. Территория моя уже не будет свободной и прозрачной, ее наполнит туман мифов».
Этот город был таким всегда. Но раньше я не замечал этого, потому что мне самому нужны были эти мифы. А сейчас у меня есть свой трамвай и своя Территория, на которой Питер — лишь полустанок.
Петербург — слишком великий город, чтобы жить и творить в нем. Чужое величие — материал для школьных учебников. О нем стоит помнить только перед экзаменом. Местом для собственного творчества должна быть пустыня, Забрийски-Пойнт. Иначе оно не состоится.
Получив небольшой гонорар от фирмы, занимавшейся реализацией моей книжки, я на поезде уехал в Брест. Путь мой лежал в Европу. И хотя горизонты ее представлялись мне не прозрачнее питерских, но вместе с тем, для меня она была полна неизведанного опыта, так необходимого мне.
6
На Брестском КПП белорусские грузовики образовали пробку, выстроившись в ряд на целый километр. Лишь изредка его прерывали польские и эсэнгэшные легковушки. Купив ваучер в специальном киоске, я пошел к устью этой автомобильной реки, по пути спрашивая водителей, подбросят ли они меня в Польшу. Наконец, не доходя машин десять до пограничников, я нашел то, что искал. Польские челноки согласились довезти меня до Тересполя, первого польского городка по ту строну Буга. И я нырнул в Польшу, как в омут, не имея пристанища, знакомых, определенных планов и значительных денег. Дорога с этих пор предстала теоремой, требующей доказательств, в которой из множества данных только одно было известно мне — это я сам.
...Автостоп — вещь предельно простая. Встал на обочине трассы, поднял руку. Остановилась машина. Сказал шофёру, куда надо и что денег нет, сел, поехал. Допустим, шофёру сворачивать, а тебе — прямо. Сказал ему спасибо, снова встал на обочине и поднял руку. Снова остановилась машина. Снова сел и поехал. И так далее, вплоть до пункта назначения. И не надо думать, что никто не остановится. Автостоп существует на любой трассе. Нужно только суметь дождаться удачной попутки.
Автостоп прост ещё и тем, что не знает никаких закономерностей и правил. Это абсолютное господство случайности, зона её безраздельной власти. Попутка, которая довезёт вас в необходимое место, может ехать где угодно и когда угодно. Если вы проскочили нужный поворот, то ничего страшного: ваша машина может проехать именно здесь. Вы можете за весь день проехать всего 100 км, и совсем отчаяться засветло приехать в пункт назначения, но за пять минут до заката вас подхватит дальнобой…
И так далее.
Поэтому появившиеся в последнее время «учебные пособия по автостопу» бессодержательны. Пишутся они исключительно с расчётом на неофитов.
Есть, конечно, в автостопе кое-какие правила, как-то: одеваться так, чтобы тебя не приняли за бомжа или бандита, стопить так, чтобы шофёру было удобно останавливаться, не навязывать шофёру, который тебя везёт, свой образ мышления… и т. д.. Но всё это предельно элементарно и очевидно, как очевидны простые правила общечеловеческой морали любому порядочному человеку.
Но автостоп — не только бесплатное средство передвижения. Во второй половине ХХ века он превратился в нечто более существенное, чем обыкновенное средство разрешения утилитарных транспортных задач. Он стал культурным феноменом, литературной метафорой свободы, сюжетным фоном, образом жизни целых поколений. Это и средство познания, и бегство от скуки обыденной жизни, и лекарство от меланхолии.
И от мизантропии: добро на дороге не валяется — оно по ней ездит. Не верите? Выйдите на трассу, и поднимите руку. И помните об одном. Для удачного странствия нужно только быть терпеливым, чтобы дождаться машины, и щедрым, чтобы поделиться с шофёром своим расположением к нему — ведь именно ради этого он тебя и везет.
Но разве не подобным же образом мы ждем любимого человека на трассе собственной судьбы?..
…Через три с половиной часа я въехал в погружающуюся в закатное солнце Варшаву. Застопленный у Минска Мазовецкого рейсовый автобус привез меня прямо на «всходний» автовокзал — тот, возле которого магазин «Дешевая одежда» (надпись именно по-русски). Поворочавшись с час на деревянной скамье, — яркий свет и бормотание бомжей раздражали меня, — я ушел в город в надежде найти более уютный ночлег. Едва только я вышел за стоянку автобусов на тротуар, к автовокзалу подкатила полицейская машина. Я вообразил себя нелегальным беженцем с фронтов новой гражданской войны в России и ускорил шаг…
Ночная Варшава: лесной шелест польского языка, незнакомые запахи, готика, модерн... Неясные ассоциации из фильмов о довоенной Польше: «Прошен, пани! — Дзенкуе барзе, пан...» Грандиозный мост через Вислу, которая показалась мне не менее широкой, чем Кама у Перми. Лениво текущая вода подо мной равнодушно проглотила мой сентиментальный гривенник…
На ночлег я вписался в подвал старого дома, где было так тихо, что мои мысли заглушали малейший шорох. Постепенно мои глаза привыкли к темноте, и я стал различать предметы вокруг себя: лыжи, грабли, велосипед, мешки с чем-то, вероятно, с картошкой…
Постой-ка... О чем я спорил с Афанасием перед самым отъездом из Питера?..
Черт возьми, Афанасий, не так же ли, как я сейчас в этот варшавский подвал, битком набитый чужими вещами, тьмой и одиночеством, заброшено наше поколение в современную Россию? Мы родились в 60-е, и наше детство озарено оптимизмом и надеждами той эпохи…
Наша память легко достаёт из своих запасников телевизионные новости о «беспорядках в Париже», о фашистском путче в Чили, о «всем прогрессивном человечестве», казавшемся в то время не менее реальным, чем сейчас — поддержка Западом демократических реформ в России. А помнишь — Стругацкие, Крапивин, пионерские костры, Клуб Знаменитых Капитанов?..
О чём всё это говорило нам?
О свободе. В детстве мы были все привиты свободой. Нас учили бороться за нее и быть свободными, даже когда учителя лгали нам. И уроки не прошли даром. Закончив школу, мы сразу же попали на экзамен свободы — перестройку. В нас, в нашей молодости, энергии и силе нуждались, — и мы стали тараном, пробивающим всевозможные берлинские стены, мы стали пушечным мясом возникающей демократии.
Из нас не вышли винтики бюрократической машины советского режима, но тем более из нас не могли получиться марионетки криминального рынка и коррумпированного государства, которыми обернулась ожидаемая демократия. На их сценах продолжали играть ведущие роли представители старшего поколения, а молодёжь, лишенная даже малейшего опыта борьбы за свободу, а значит, и лишенная способности отличать ее от рабства, стала послушным объектом их манипуляций. Нас же тихонько вытолкали за дверь, и мы даже не заметили этого, — ведь была провозглашена свобода... Но насколько реальна эта свобода для тех, кто не умеет и не хочет ни политиканствовать, ни воровать, ни приспосабливаться к легковесной конъюнктуре?
И мы оказались в двойной оппозиции — по отношению к старому и новому режиму — поколение восьмидесятников, пасынков перестройки.
...В наших внутренних трамваях два пулемета — сзади и спереди…
Но мы еще не исчерпали себя: мы должны научить быть свободными тех, кто младше нас. Ведь мы все еще свободны — каждый на своей Территории, пускай даже она не больше этого варшавского подвала, приютившего меня…
Афанасий иронически усмехается ярко накрашенными губами Зульфии и произносит ее голосом:
— Старик, уж не вступил ли ты в НБП к Лимонову? Какая «двойная оппозиция»? Двойное виски — это я понимаю. Кстати, Иннокентий, браток, сходил бы ты еще разок к Тарамощенке за водкой…
Зульфия, обдавая меня томным ароматом духов, шепчет мне в ухо голосом Тарамощенко:
— И ч-ч-чем вы з-з-занимаетесь?
— С нами — Делёз, Фуко и Деррида, браток, а у тебя только одни дымовые шашки, — говорит Иннокентий, разливая по бокалам водку и подмигивая Зульфие.
Я вздыхаю и закрываю глаза.
Как. Вы. Мне. Надоели.
Впрочем, Иннокентий прав. У меня действительно только дымовые шашки мало кому интересных литературных упражнений. И еще — этот варшавский подвал.
...Сквозь сон я услышал шаги на лестнице. Сколько времени? Полседьмого. Пора сматываться, а то как бы не приняли за вора.
По этой улице я, кажется, проходил уже этой ночью. Во тьме она походила на декорацию к камерной романтической сказке. Но яркий солнечный свет преобразил все вокруг. Мир больше не грустил и не мечтал. Он праздновал свое бытие и приглашал меня на этот праздник. «Я пролез сквозь крохотную дырку в существовании и оказался по ту сторону всех стен», — думалось мне. «Пусть временно, пусть временно! Пусть я должен вернуться, но я сделал это! Я сделал это!» Я вынырнул из вязкой массы ничего не значащих мгновений, минут и часов, из этих будней, сжимавших мою Территорию до пределов сентиментальной Субъективности. И теперь каждый мой шаг, каждое мое действие, всякая внешняя информация, пускай незначительные сами по себе в масштабах всего мира, будут для меня Событиями, Неповторимыми и Уникальными, полными Смысла. И каждое из этих Событий будет Праздником, напоминающим мне ту великую истину, что жизнь, просто жизнь, — это и есть самый великий Праздник.
Ведь подумайте: что такое ударить ногой по консервной банке там? Это всего лишь «ударить по консервной банке». А что такое это сделать здесь? Это значит нарушить какую-то устоявшую связь, которая на тебя никак не рассчитывала; это значит создать новую, свою связь с внешним миром, и благодаря этому создать Воспоминание: «Был как-то раз я в Варшаве, гляжу: банка — «Сардины в томатном соусе», так прямо и по-русски. Я по ней ка-а-ак!..
Итак, я выскочил. Я стал прозрачен и светел, и варшавская толпа текла сквозь меня, и ее проблемы стали моим Праздником, а ее праздники превратились в мои будни.
K полудню стало нестерпимо жарко. Я сбросил башмаки и пошел босиком. Остановился в летнем кафе, взял кофе с гамбургером. Посидел с полчаса, улыбаясь местному населению, и двинулся дальше. На площади заметил фонтанчик с холодной водой, и подошел к нему, чтобы наполнить фляжку.
Кто-то тронул меня за локоть. Я обернулся. Господи, полицейские. «Документы, пан». Два молодых, старательно суровых парня. Совсем охренели от жары. Я протянул им загранпаспорт: «Цо щен ставо?» Они молчат и медленно листают. Что-то сказали друг другу по-польски. Один достал блокнот и стал записывать мои данные. «Цо щен ставо?» — повторил я встревожено. «Союз Советских Социалистических Республик — произнес пишущий, аккуратно выговаривая русские слова, как это обычно делают иностранцы. — Яки таки географичны новошчы?» Затем протянул мне краснокожую паспортину. Я взял ее и попытался улыбнуться, хотя понимал, что только что поддели мое гражданское достоинство. «Ни цо не ставо, — продолжил он, засовывая ручку в карман. — Формальношч. — И вдруг добавил почти без акцента: — Ботинки надень! Варшава — не деревня русска!» После этих слов оба, шутовствуя, взяли под козырек и продолжили путь в поисках своего полицейского кайфа.
Провожая их взглядом, я действительно почувствовал себя оскорбителем чужестранных святынь: хожу тут, понимаешь, по столице дружественного государства праздный и босой, как у себя дома…
Полицейские не были мне опасны — документы у меня были в порядке, но я понял, что привлекаю к себе внимание, а это мне вдруг стало неприятно.
Нужно возвращаться на трассу. И потом куда? Может, к морю? В курортных местах удастся снять дешевое жильё?
...А впрочем, всё равно, лишь бы подальше отсюда. Я обулся и направился к выезду из Варшавы на Гданьск, на трассу Е77.
Полтора часа блужданий по старой и новой Варшаве — и я у ворот в северную Польшу. Трамвайное кольцо, новостройки, поле, дорога, уходящая прямо в историческое небо Европы…
7
Я заметил их издалека, сидящих на обочине. Лохматый парень и девчонка лет семнадцати. Рюкзаки, гитара, бутерброды: коллеги-автостопщики. Подходя, я весело прокричал, указывая на мелькающие автомобили:
— Конкуренция?!
У парня из жующего рта выползла улыбка, осветившая его лицо, и он протянул мне хлеб с ветчиной:
— Яка конкуренция?! Proshe, niech pan je!.
— Дзинкуе барзе! — Я снял рюкзак.
С Кшиштофом и Ядвигой — краковскими студентами — я доехал до местечка Седлин. Затем мы разминулись: они свернули на Торунь.
Как четки, я перебирал автомобили в своей автостопной молитве. Вокруг меня разворачивалось пространство Северной Польши — раздольная равнина с немецкими замками и озерами со множеством водоплавающих тварей. Строгие квадраты полей. Крохотные деревеньки и городки с хрестоматийными костелами и аккуратными фермами. Каменные распятия через каждую пару километров на шоссе...
И аисты. В небе, на силосных башнях, в полях, на крышах домов. Славянская душа, разлитая в пространстве, мягко обтекающая остатки жесткой средневековой неметчины. Шопен.
«Какие стога у них маленькие. В таких не заночуешь…»
…И люди. Разговоры с шоферами. По-русски и по-английски. Здравствуй, здравствуй, польский обыватель!
«…А бизнес свой в России буду сворачивать. У вас никому доверять нельзя. Ни государству, ни компаньонам. Да и мафия везде». «А в Польше?» «В Полске бизнес на доверии строится».
«…Цо ставо з Полской? Хуёва демокрация!» «А раньше лучше было?» «А цо за розница, кто цебя грабе — коммуняки, албо капиталисты?»
...Для западноевропейца, наверное, Россия начинается в Польше, как для русского Китай начинается с Казахстана...
Путешествие, если под ним понимать не развлекательный туризм и не коммерческое шоу, а полноценное странствие в самом точном, древнем значении этого слова — как способ познания окружающего мира, наполняет пространство людьми, тогда как осёдлое житьё превращает пространство в умозрительную кантианскую абстракцию. (Я всегда был уверен в том, что если бы Кант путешествовал, он не написал бы «Критику чистого разума» с её априориями.) Поэтому можно сказать, что странствовать вы начинаете не тогда, когда вы сели в поезд или вышли на трассу и вас подхватила первая попутка, а тогда, когда вы встретили первого запомнившегося вам человека. Люди, которых вы встречаете в пути — вот главная достопримечательность странствия. Природа и архитектура говорят только о том, что вы непосредственно видите. А люди скажут вам и о себе, и о вас, и о том, что происходит вокруг. Кто не умеет общаться с людьми, тот не умеет путешествовать. Он способен лишь перемещаться в пространстве. Но такое путешествие не более содержательно, чем просмотр телепередач на географические темы.
Поворот на Ниджицу. Половина пути до Гданьска. Темно-синий «Форд». За рулём — бородатый толстяк лет сорока в белой рубашке с синим галстуком и в джинсах.
— Марек, — густым басом представляется он. — Будем беседовачь по-русски.
Он внимательно слушает мой рассказ о себе и о путешествии. Затем недолго думает и произносит, одной рукой держа баранку, а другой — протягивая мне пластинку жвачки:
— Держи. Я знаю, что такое автостоп. Пятнадцать лет назад я ездил на попутках по США и Австралии. Ты очень спешишь в Гданьск?
— Я вообще никуда не спешу.
— Тогда погошчи у меня в Ольштыне. Я отвез семью в Швецию на вакации . Четырехкомнатная квартира пустует. А днем я работаю.
— Спасибо, Марек, — отвечаю я. — Черт возьми, старик, воистину, лучше быть нищим в богатой стране, чем богатым — в бедной.
Марек усмехается и ничего не говорит.
8
Забавно ощущать себя иностранцем. Ты всем интересен и тебе все интересны. Существование само по себе становится исследованием окружающего мира. Я хожу по Ольштыну и наблюдаю чужие судьбы.
Берег одного из многочисленных ольштынских озер. На небольшом пляже — безлюдно (будний день), только в тени акации сидит старик с вываливающимся из трусов пузом и пьет пиво. Я спасаюсь от жары в теплой воде. Через час выхожу сушиться и слышу: «Come zu me!»— старик зовет меня и протягивает бутылочку «Гёссера». Я подхожу и вглядываюсь в его лицо. А он, оказывается, плачет. Плачет и улыбается извиняющейся улыбкой. Поскольку он обратился ко мне не по-польски, я продолжил общение с ним по-английски — единственном доступном мне иностранном языке: «What`s happen? Why do you cry?» Он тоже владел английским, и рассказал мне свою историю, то и дело отпивая «Гёссер», виновато улыбаясь, и изредка утирая глаза.
Ему около 70. До войны он вместе с родителями жил здесь, в Ольштыне — в то время принадлежавшем Германскому государству. После победы союзников немецкий «Алленштайн» перешел к Польше, а всех его жителей — немцев, — в том числе и его, в то время семнадцатилетнего юношу — выселили в Западную Германию. Долгое время он жил в США, скопил состояньице, семью так и не завел. Год назад у него обнаружили неизлечимую раковую опухоль, и он решил перед смертью попрощаться с родиной, где не был с войны и где похоронены его родители, погибшие при бомбардировке. Приехал, и обомлел: архитектура, ландшафты — все те же…
Вот на этом берегу он купался. А вон под той старой липой — зачитывался Карлом Маем.
— ... Do you know Karl May? ..
Только... Только люди вокруг другие, язык и культура — чужие и непонятные. И могилы родителей он не нашел.
Я примерил на себя его судьбу: возвращаюсь я в конце жизни в родную Вятку, а там звучит иностранный язык и высятся пагоды, костелы или мечети. Жутко. Ведь тогда мое прошлое, вместо того, чтобы продолжаться в моем настоящем, превратилось бы в окоченевший труп, валяющийся на обочине дороги, мимо которого равнодушно проходят чужие люди.
И «патриотические чувства» тут ни при чём. Никогда этой хворью не страдал.
— I`m remember all , — бормотал старик и плакал. — I`m remember... — Пиво и воспоминания совсем ослабили его.
А я пристально всматривался в противоположный берег озера...
...Говорить о Родине с восторженным придыханием считается само собой разумеющимся, а восторгаться своими ушами, — почему тогда нелепо и нескромно? Ведь твоя Родина — это лишь ближайшая часть твоего «неорганического тела», которым является вся человеческая культура . Это то, что есть в тебе объективно и неизбежно проявится в твоём поведении, в твоих жестах, в твоём языке. Это сильнее тебя. И как раз поэтому, следует ли специально говорить об этом? То, что твоя Родина скажет тобой, — это обладает гораздо большим универсальным смыслом, чем то, что ты скажешь о ней как о своей Родине. В первом случае она прорастает себя, становится равноправной частью социокультурного космоса. Во втором — в себя сжимается, множит свою изолированность, становится ни чем не примечательным фактом частной биографии. Почему нам интересны Шотландия Бернса, Россия Есенина, Норвегия Грига? Да потому, что стихия национальной культуры здесь была избавлена от кичливого самодовольства и, используя свой язык, свою неповторимость как средство, и, тем самым, преодолевая себя, говорила об общечеловеческом. Бернс писал не о Шотландии. Он писал о человеческом мире как шотландец, и только потому стал национальным поэтом. Поэт N пишет о России, где он родился и живёт. Весь остальной мир ему не интересен. И поэтому поэт N пишет только о себе, о своих собственных ушах.
Христианство и патриотизм.
Патриотом какой страны был Христос?
И казнили его не за недостаток ли патриотизма?
Канонизировать родину — значит превращать ее из места своего рождения в место своей смерти. Все эти абстрактные универсалии, иллюзорно-всеобщие понятия — «Родина», «Отечество», — лишь могильные камни живого человеческого духа, только потому и живого, что он обитает во всем человеческом доме.
Оттого-то чем дороже Родина, тем дешевле человеческая жизнь. Вспомним историю — хотя бы 1914 год: когда все становятся патриотами, тогда и начинается мировая война.
Да. Но родина как часть моей индивидуальной судьбы — подобна родимому пятну на моем теле, выковыривать которое и больно, и бесполезно...
Старик ещё долго говорил мне о своей утраченной родине. Я понимал и жалел его.
Вдруг он, после задумчивого, тяжелого сопенья пропел пивным, срывающимся голосом:
— «Deutschland, Deutschland, uber allez!..»
«Приехали. Что, вообщем-то, логично», — подумалось мне. Я сразу же заскучал и попрощался.
9.
— Gdze sie znajduje sklep z pieczywem? — спросил я на улице у бабуси ватрушечного вида с авоськой.
— Просто, пан, просто, — ответила та.
— Просто? А як просто?
— Так, так, просто.
— А як просто-то?
— Просто, пан, просто!
Неизвестно, как долго продолжался бы этот диалог, если б я, наконец, не вспомнил, что значит польское «prosto».
— А! Chodzic prosto? Так?
— Так, так... Пан из России? — спросила бабуся, произнеся последнее слово с сильным ударением на первом слоге.
— Да, с Урала.
— Я вас провожу.
Оказывается, она родилась в Белоруссии, и ей довелось жить сперва при Сталине, потом — при Гитлере. Завершить ей сравнительный анализ двух режимов помешали бритоголовые юнцы, оттеснившие её в сторону и окружившие меня плотным кольцом. Их было человек десять — изрядно пьяных и агрессивных польских «хлопаков». Насколько я понял, их раздражал русский язык — «язык империи», и вот именно за то, что я разговаривал на нём, они и решили меня наказать.
Так нежданно-негаданно я оказался на Третьей мировой войне. Нимало не колеблясь, я решил дезертировать. Я заговорил на английском языке и вообще заявил, что я — из Великобритании. К счастью, мои собеседники владели английским ещё хуже меня: они едва меня понимали. Я дал им свой «домашний адрес» в Бирмингеме и пригласил в гости, пообещав познакомить с английскими скинхэдами («стоунхэдами» — скаламбурил я про себя). После чего я ретировался, сославшись на то, что опаздываю на самолёт (хотя какие в захолустном Ольштыне английские самолёты?).
…Поставить бы рядом с памятником Неизвестному Солдату памятник Неизвестному Дезертиру, не менее, не более высокий, а — вровень!
Всем бы солдатам — взять, да и дезертировать…
10
Марек работал дантистом в собственной стоматологической клинике. Каждый день он вставал в 7 часов, съедал гамбургер, выпивал стакан грейпфрутового сока, и уезжал к своим пациентам. По пути он вывозил меня из города на трассу, чтобы я попутешествовал автостопом по окрестностям Ольштына. При этом он обязательно покупал газеты и пачку «Camel`а». Вернуться я мог в любой момент: в первый же день он вручил мне ключи от квартиры. Более того, он заявил, что в моем полном распоряжении находятся холодильник и библиотека. Я не кокетничал и не отказался ни от того и ни другого. Холодильник был доверху забит соками, сосисками и кетчупом, а библиотека — медицинской литературой. Но хорошенько в ней покопавшись, я нашел в ней и Достоевского на русском языке и Сартра на французском. «Этих авторов нужно читать в подлиннике…» — доверительно прокомментировал Марек мою находку.
Возвращался он поздно, стремительно ужинал и садился за компьютер подготавливать к изданию свой учебник по стоматологии; в прошлом году он стал профессором медицины. Так что общались мы с ним мало, в основном приветствиями и междометиями. Однажды он вернулся более усталым и раздраженным, чем обычно. После дежурного гамбургера включил компьютер, но почти сразу же выключил и дистанционным управлением начал листать программы ТВ. Я сидел по-турецки на ковре под книжными полками и пробовал читать Бродского на польском. Телевизор был набит музыкальной попсой и сериалами.
Наконец, Марек поймал дискуссию между бывшим видным порповцем и лидерами «Солидарности» . Послушав ее минут пятнадцать, он выключил телевизор, швырнул в сердцах ДУ на диван, и после некоторого молчания, путая русские и польские слова, — что было при мне впервые, — произнес:
— Я тылко тши рока тэму назад вернулся в Полску из эмиграции.
— А? — я поднял голову.
— А в Полске ничего не изменилось. Ни-че-го.
— Как не изменилось, Марек, — удивился я. — Ты успешно занимаешься бизнесом и наукой…
— По сути, Анджей, по сути… — покачал он головой. — По сути ничего не изменилось.
— Что ты имеешь в виду?
— А тутай все так же скучно, — покачал он головой. — Если бы не работа, я бы опять эмигрировал...
— Эх, Марек, а где не скучно? — вздохнул я.
Он встал, прошелся по комнате, и произнёс, задумчиво теребя всклокоченную бороду:
— Тутай скучно по особому, по-польски. Ты не поймешь, ты не поймёшь — ты чужеземец...
Не пойму ли я?
...Измученные рутиной обыденности, мы нередко ненавидим то место, где живём. Оно, оно единственное представляется нам причиной многих неудач и разочарований. «Вот если бы я жил хотя бы в Екатеринбурге»,— думает какой-нибудь ревдинец. «Вот если бы я жил в Москве», — думает в свою очередь екатеринбуржец. «Вот если бы я жил в Нью-Йорке», — сетует москвич.
И в этом, конечно, есть своя правда.
Например, человек современной городской культуры вряд ли реализует свой личностный потенциал в небольших российский городах типа Вологды или Вятки, где сохраняется, или даже доминирует, сельская ментальность с её приоритетом родовых связей, вещественных ценностей и наивной чувственной религиозности. В этой атмосфере творческое самовыражение возможно лишь, если оно примет весьма специфические черты, как это счастливо случилось у Н. Рубцова. Если это не произошло, — ты превратишься либо в юродивого, либо в циника, либо обречёшь себя на одиночество, либо… уедешь.
Но там, куда ты уедешь...
Я закрыл книгу. Марек грузно сел на хрустнувший диван, машинально достал из кармана брусок с пластинками жвачки, и стал рассеянно его вскрывать. В тот вечер мы ни о чём больше не говорили.
…Так что — дело не в географии, а в том, обрёл ли ты Дорогу, которая никогда не кончится, и Дом, который всегда с тобой...
|